Я все пинал его, а потом и вовсе бросился вниз, мы с Гаем возились в кровавой воде, помню, он пытался выдавить мне глаза, а я душил его.
Вдруг ты ударил меня по голове, довольно сильно, в глазах потемнело, и я выпустил шею Гая, свалился на него, потом откатился. Все было мокрым, моя белая с красной каймой тога стала грязно-розовой.
— Тварь ты, — сказал я. — Ты представляешь, что со мной будет?
— С тобой? — спросил ты, а Гай засмеялся.
— Ну да, — выдавил он из себя сквозь смех и кашель. — Именно с тобой!
— Ты вообще помнишь историю про Виргинию? Из-за одной девчонки подняли целое восстание! Твоя Квинтилия вполне может стать этой девчонкой!
— Ну да, ну да, — говорил Гай, хватая воздух.
— И девочку жалко, — сказал я. Ты стоял растерянный, разочарованный и во мне и в Гае. Я сказал:
— Ты, сука, завтра же отправляешься в Кампанию. Там сейчас расквартированы солдаты, поставлю тебя к ним. Не можешь делать ничего полезного, так хоть не мешайся. И чтобы в Риме я тебя больше не видел.
Как ты знаешь, я направил Гая именно туда, где солдаты потом устроили очень несвоевременный бунт.
— Твою мать, — сказал я. — Ну твою мать, Гай, как только можно было?
— Легко, — сказал он. — Это очень легко, она же слабая женщина.
И добавил сквозь зубы:
— А тебе, я смотрю, не очень страшно и не очень жалко.
И я подумал: да, не очень страшно и не очень жалко.
Следующим же утром я отправил его в Кампанию, с глаз моих долой.
На похоронах этой девочки, Квинтилии, я не был, но помню, как ее тело выставили для прощания. Она была совсем молодая, лет на десять моложе Гая. Спеленутая, она выглядела, как муха в коконе, жертва паука.
Убийцу так и не нашли, но, по счастью, отец Квинтилии оказался в своих поисках не очень принципиален.
А Гай есть Гай, сам знаешь.
Больше меня поразил я сам, подумавший вдруг не об этой маленькой мушке (лишь потом мне стало ее мучительно жалко, когда я увидел тело), не о безнравственности Гая, а о том, как все это отразится на моей политической состоятельности.
Вернее, лучше назвать ее несостоятельностью, правда?
Да и стоило ли о ней думать, если я сам делал множество вещей просто потому, что возвращение с войны и известие о смерти Куриона сильно подкосили мой самоконтроль. Хотя разве мог я стать еще хуже прежнего?
О, я мог. Я все могу. Я просто волшебник.
Так вот, по-моему, я вовсе перестал делать вид, что я приличный человек или, по крайней мере, намереваюсь когда-либо им стать.
Победы вскружили мне голову, как и милость Цезаря, а смерть Куриона сделала меня нечувствительным к завтрашнему дню. Будущее представлялось туманным. Если его голова, в конце концов, оказалась в таком дурном месте, то разве стоит переживать и беспокоиться за мою бедную голову?
Все дни слились в один и очень беспокойный. Я легко отнимал имущество у одних и отдавал его другим, разъезжал в колеснице, запряженной тремя львами. Эти кошки как-то, совершенно не слушаясь возницу, чуть не увезли меня из города, чему все были несказанно рады. А я, завернутый в шкуру их брата, разлегся в колеснице и храпел, выставив на всеобщее обозрение ноги в белых кроссовках и подложив под голову военный плащ.
— Вперед, котята! — говорил я иногда сквозь сон. — Вперед!
Милые звери, если честно. Не очень смирные и послушные, зато поистине впечатляющие.
Сон и реальность слиплись в один нелепый и вязкий ком, и я не ручаюсь ни за что из того, что рассказываю тебе об этом периоде. Может, все это приснилось мне, кто знает, что приходит в голову к тому, кто, как писали тогда на стенах, бухает фалернское через ноздри.
О, мудрость народа, который видит тебя насквозь.
Но разве меня нельзя понять? Облеченный властью, я оказался совершенно к ней не готов, и, кроме того, как и всегда, был озабочен лишь своими горестями и своими радостями.
Я все не мог до конца поверить, что Куриона нет, ведь и тела его не было, мы его не похоронили, я его не видел, и он не представлялся мне мертвым. Даже его голова, отдельная от тела, в моих снах и представлениях всякий раз заговаривала со мной.
И в то же время, как я грустил о том, что нечего было хоронить. Почему так чувствительны мы к погребению? Боги, конечно, заботятся о тех, кто похоронен правильно, но, думаю, они не забудут и хорошего человека, сгинувшего в морской пучине или в глухом лесу.
Если судить о богах, как о мудрых и величественных существах, разве должна быть им присуща такая мелочность?
Но есть и другое — ощущение тоски и бездомности, ощущение беззащитности и ранимости мертвого тела, которое некому хоронить. Это откуда-то очень издалека, оттуда, где сами мертвые чем-то похожи на плоды внутри материнского чрева.
Ты меня спросишь, дорогой друг, почему я рассказываю тебе о том, как я дико бухал, и как я грустил, и мои сомнительные мысли о том, почему непогребенные мертвые так мучительно беззащитны? Почему сейчас меня занимают не победы и поражения, не мои великие битвы, а то, что думал я, когда узнал, как умер мой друг?