Всю ночь мы просидели за столом. Не было ни отопления, ни света. Один раз отец вышел на улицу, но увиденное, что бы это ни было, заставило его вернуться домой. Раздавался стук, словно что-то строили совсем неподалеку, и я почему-то подумал о виселице. На рассвете забарабанили в дверь. Когда я открыл, на пороге стоял герр Беккер, с которым мы иногда вели дела. Он рвал на себе волосы. Он рассказал мне, что чехи восстали против немцев, а ведь те, в конце концов, хотели всего лишь защитить их. «Они захватили радиостанцию и транслируют совершенно чудовищные вещи, и мы боимся за свою жизнь. Сидите дома! Скажи родителям – скажи всем, кому только можешь, – пусть сидят по домам, пока мы снова не окажемся в безопасности!» Потом я видел из окна, что в конце нашей улицы какие-то люди возводят баррикаду, а герр Беккер подходит к ним, высоко вскинув руки. Те, кто был на баррикаде, долго переговаривались с ним спокойным и миролюбивым тоном, а потом выстрелили в него. Я закрыл дверь и вернулся к родителям. Свеча догорела.
Я не могу сказать, в какой очередности все это происходило, – когда мы поняли, что город горит; когда мы услышали рев немецких бомбардировщиков над Староместской площадью; в какой из вечеров я увидел лежавшую на дороге немку, над которой, точно муравьи над паучьим трупиком, копошились мужчины. На третий день мы ели холодное рагу из баранины с кружочками загустевшего желтого жира, прогорклое на вкус, но больше ничего у нас не было. На четвертый день отца начало трясти. Никто не приходил. Страдания и ужас никак не сплачивали нас. Мать расставила на столе все туфли и то возмущалась их истершимися шнурками, то восхищалась глянцевой отполированной поверхностью. «Как же доставка во вторник? – говорила она. – Как они примут заказ, если к дверям не подойти?» Ночью под моим окном кто-то мерно, совсем как дверной звонок, голосил: «Боже! Боже! Боже! Боже! Боже!» Час спустя голос пресекся, а потом еще час до меня доносились бессловесные причитания – впрочем, это могли быть сидящие на подоконнике галки.
Отец воспринял все происходящее как личное оскорбление имени Хоффманов. «Шесть лет! – бормотал он. – Шесть лет я, немец по крови, прожил на немецкой земле. И это все, что я получил? И это все, что достанется моему сыну?» Сабля Хоффманов все время была при нем. Он начал пить. Он не просыхал до самого конца.
Часто, пока я крался по выстуженной квартире, оглушенный голодом и усталостью, я видел столб дыма – вдалеке, как будто на горизонте, – а потом он приближался, пока не начинал подниматься с пола прямо в комнате, и я съеживался, пытаясь оказаться подальше от окна. Каждый раз это зрелище вызывало у меня смесь влечения и страха, как будто то, чего я жаждал больше всего, одновременно внушало мне наибольший ужас. Иногда я различал ухмыляющийся рот, запястье, руку – и ловил себя на том, что тянусь к ней и бормочу: «Мельмот, Мельмот!»
Они пришли за нами на пятый день. Раздался звон бьющегося стекла, и я тогда подумал, что натирал эти витрины так тщательно, как только мог. Помню, каким мягким был свет и как прицельно солнечные лучи выцепили и грязно-коричневые шторы на окне, и грязно-коричневые покрывала на кровати, и мои руки, тянущиеся к дверной ручке. Я помню это очень хорошо, потому что в тот раз Мельмот пришла ко мне не в темноте, а при свете майского утра. В комнате не было никого, кроме меня, но уже в следующее мгновение я понял, что не один. Все произошло быстро и неотвратимо. Потянувшись к двери, моя рука наткнулась не на дерево, не на медную ручку, а на