– Вы знаете мою семью, она, вне всякого сомнения, одна из самых знатных и самых древних в Венеции; она насчитывает в своих рядах Дожей, Прокураторов Св. Марка, генералов, прелатов и знаменитых администраторов; мой предок был послом в Константинополе и совсем недавно один из моих дядей был Инквизитором; но ни один из них не достиг богатства и все их благополучие основывалось на доходе от их должностей. С падением Республики они рухнули и более трех сотен фамилий обрушились вместе с ними в нужду и унизительное положение, в котором вы меня видите, я – еще ниже прочих, потому что моя юность протекала в разгуле и я не получил никакого образования. Я оказался без состояния, без талантов, без будущего, вынужден содержать жену, четверых детей и свою сестру, и, если не считать сострадания нескольких добросердечных людей, низкого занятия, к которому я вынужден прибегнуть, едва хватало мне на хлеб. Во имя Бога, Лоренцо, бегите из этого города, вы не сможете существовать здесь в безопасности, это уже не та Венеция, которую вы знали, та, с током и плащом Святого Марка, который ею управлял. Теперь мы не трепещем лишь перед тремя нашими властителями, сегодня наших угнетателей множество. Из страха или по политическим соображениям они разрушили нашу торговлю, уничтожили наши мануфактуры, приумножили наши потребности, уменьшив наши ресурсы, тем самым посеяв между нами разлад; все избегают, сторонятся друг друга, возникло недоверие, неприязнь, вплоть до взаимных доносов. В довершение всех бед, наша крепкая молодежь, которая, за счет своей работы содержит семью, вынуждена бежать и умирать на чужих берегах, где ее заставляют биться вдали от своей родины, а иногда и против нее; с нами остались только женщины, дети и старики. Такова сегодня Венеция.
При этих словах лицо его преобразилось; это не был уже тот игрок из Ридотто или нищий с рыбного рынка, что стоял передо мной: его жесты были живы, речь трепещущая, глаза озарялись вспышками гнева. Мне казалось, что я слышу голос Давида или Иеремии, плачущего на развалинах Вавилона или Иерусалима. При этом повествовании о деградации былого руководства и низости его инстинктов велико было мое удивление встретить у него столь высокое суждение, и столь справедливое, об унижении нашей общей родины:
Dat intellectum vexatio[25].
Мы оставались вместе более двух часов. Я заставил его, без особого сопротивления с его стороны, принять от меня дюжину цехинов, затем он меня покинул, осыпав кучей благодарностей. Больше я его не видел.
LXXI
Можете представить, какое впечатление должны были произвести на меня эти слова, которые так ясно объясняли то, что я слышал и наблюдал собственными глазами, охваченный горячей любовью к этой моей родине, которая, хотя и была несправедлива ко мне, была, тем не менее, в моих глазах самой великой и прославленной в мире; эта родина, которая и по своему происхождению, и в том, что касается своих первоначальных законов, своих побед, своих монументов, своего блестящего прошлого, и в том, что касается, наконец, характера ее детей, заслуживала иной участи! Не награждали ли во все времена властители и народы венецианцев именем славных! Существовала ли нация более благородная, более щедрая, более великодушная? Не сохранила ли она эти античные добродетели, несмотря на блеск, привнесенный в нее ее торговыми успехами и победами, несмотря, наконец, на превратности времен, чья миссия есть все уничтожать?
В то время, как я оставался погружен в эти грустные размышления, в мою дверь постучали; я открываю и вижу юного мальчика с довольно миловидным лицом, который очень вежливо спрашивает, не желаю ли я побриться и причесаться. Его манеры и поведение мне понравились и, несмотря на то, что я не нуждался в предложенных услугах, я пригласил его войти, и он приготовился заняться моим туалетом. Пока он занимался своими приготовлениями и направлял свои бритвы, я спросил его, как идут дела в Венеции.
– Как идут дела? – отвечал он, – а как вы хотите, чтобы они шли, с этими людьми, которые не знают даже нашего языка, а мы их тоже не понимаем, которые забирают у нас все, что у нас есть и не платят ни су, которые нас угнетают и, когда мы имеем несчастье жаловаться, утешают нас ударами батогов?
– А французы, – как вы к ним относитесь?
– Французы! Ох! Французы! Благослови их Господь повсюду, где они есть, и приведи их в наш город! Их всегда видишь веселыми, смеющимися и развлекающимися! Все, что у них есть в кошельке, они щедро тратят на бедных, на товары, на артистов. А дамы! Можете мне поверить, дамы их любят! Они предпочитают их даже молодым людям из Венеции!
Затем, разобрав свои бритвы, он стал меня намыливать. После минуты молчания он спросил меня, люблю ли я поэзию.
– Весьма.
– Ах! Кстати о французах! Если вспомню, я прочту вам сонет, который вас развлечет.
Он был прав; это были настоящие стихи цирюльника, которые не шли, однако, дальше простой банальности. Я удержал в памяти два из них, которые могут быть представлены перед взором читателя: