С костра был снят котел. Нас угостили цыганским супом, он назывался паприкаш, и был он жирен, густ, со сладким перцем, помидорами, и мяса было много в нем разного, вкусная еда, вроде сборной солянки мясной.
— Цыган — бродяга, чаже, но цыган не вор, — повторял Яша и бычьи глаза его, кажется увлажнялись.
Вообще мужчины были не очень общительны, казались усталыми и озабоченными, и скоро разошлись по своим делам. Только один, сильно пьяный, закутавшись в большую, не по росту солдатскую шинель, уснул в траве, свернувшись маленьким калачиком, как ребенок.
— В семье не без урода, сам знаешь, — сказал Яша, перехватив мой взгляд. Он поправил воротник на голове спящего, прикрыл лицо рукавом. — У него туберкулез, мы его недавно из больницы забрали. Все равно помрет.
Появилась старуха, худая, кривая, быстрая, движения у нее были резки и угловаты. Чему-то улыбаясь, споро собрала посуду. Попросила у меня сигарету и спички. Принялась их зажигать и бросать в кружку с водой; подманивала меня, показывая, что получается.
— Яша, — сказал я, — у меня денег нет, честное слово. Кто на рыбалку деньги берет?
— Дашь ей пару сигарет, и ладно с нее. А все же послушай, что она скажет.
Плотный ползучий дым выкручивался над водой, образуя вокруг черных корявых спичечных огарков причудливые короткие узоры, спирали и протуберанцы. Черная старуха тыкала в кружку своим скрюченным, в пергаментной коже пальцем и, поглядывая снизу и сбоку вороньим глазом, (на другом бельмо), скалясь нехорошей улыбкой, что-то сипло бормотала, фыркая, как кошка, косясь на раскрывшего ротик Алешу. Порчу наводит, подлая баба-яга? Хотя вряд ли, скорее сейчас начнет что-нибудь про счастье и дальнюю дорогу, ведь хорошим предсказанием больше заработаешь.
Алеша, прикусив кончик языка, с интересом смотрел в кружку. Старуха — на меня, одноглазый взгляд ее был недвижим и как бы испуган. Мне это не понравилось.
Вдруг, словно испугавшись своего колдовства, она отшатнулась от кружки, уронила на землю коробок и сигарету, отбросила кружку в траву и стала пятиться от нас, отмахиваясь от Алешиного завороженного взгляда.
— Не скажу, не скажу, — невнятно бормотала ведьма. Нет, решительно не нравилось мне все это.
— Почему она не хочет говорить? — спросил я у Яши.
Я погрозил бабке пальцем, она мне своим темным, и — пропала, я даже не понял куда. Разумеется, на солнце в этот момент набежала тучка.
— Она учит всему наших молодых девок, гадать, разговаривать. Все знает, только сколько ей лет теперь, никто не знает точно.
— Что, что она не захотела сказать мне? — настаивал я.
— Не знаю, чаже.
Яша отвел взгляд, принялся поправлять костер, хотя там совершенно нечего было поправлять.
— Не знаю. Если она сказала «не скажу», значит никому никогда не скажет, хоть ты ее убей. Мы сами иногда ее боимся. Даже мне не скажет. Эй! — крикнул в лес Яша.
Среди веточных переплетений кустов появилось лицо горбуньи.
— Я-а-ашенька, Яшенька, — словно бы проблеяла она, — нам уходить отседова надо, уходить.
И — исчезла.
— Уходить? — пробормотал Яша. — Значит, надо уходить.
Нас окружили державшиеся поодаль дети. Удочки, цветные поплавки на них, спиннинг и разные рыбацкие причиндалы вызвали такой же бурный и попрошайничий интерес, как недавно велосипеды, уже позабытые, валявшиеся поодаль.
Леша совершенно освоился и уже сам лично раздавал крючки, грузильца, отмеряя каждому метры лески. «Ага, ему зелененькая, а мне не зелененькая», — хныкал один.
Я, конечно, немножко позабавлялся: просил цыганят спеть что-нибудь, сплясать. Репертуар оказался однообразный. Появилась размалеванная петухами балалайка. Лишо, сияющий, с теплыми нежными глазами, принес маленькую гармошку-тальянку, и наигрывал лихо, пританцовывая и лопоча по-цыгански. «Ай, нэ-не-нене, ай, нэ-не», — подпевал я и хлопал в ладоши. Лишо восемь лет, но он не умел читать и писать, он умел только развлекать, и выглядел как ровесник Алеши, только сильно худенький и загорелый.
Вообще, образовалась развеселая кутерьма, и Лишо уже учил Лешу играть на гармошке, Михай на балалайке; чего-то попискивая, кружилась маленькая Тинка. А потом опять, с криками и спорами, до полного изнеможения и предельной чумазости носились на велосипедах, и я не всегда различал в шумной и так нравящейся мне толпе своего сына.