Егор говорил, не прерываясь и ни о чем не спрашивая Шуру; он был уверен, что то, о чем он говорит, интересно ей, и видел и сознавал это, вглядываясь в ее лицо; но в то же время в нем самом, чем больше он говорил, сильнее росло чувство неудовлетворенности, потому что между тем, как и о чем он думал, и тем, как и о чем говорил теперь, как будто образовалась пропасть, которую он хотел, но не мог преодолеть. Он говорил о растратчиках, расхитителях и систематизации преступлений, но думал об убийстве Андрейчикова, о тех, кто в свое время досрочно освободил Брагу из заключения, и ему казалось, что судьям, заседавшим в колонии, вовсе не обязательно было «перешагивать психологический барьер»: они рассматривали дело об освобождении, перед ними на скамье сидел не просто гражданин, подозреваемый в преступлении, виновность которого еще нужно доказать, не подследственный, а осужденный преступник, который, выйдя на волю, может повторить свое преступление. Он говорил о продавщицах парфюмерного магазина, разбавлявших дорогие духи дешевыми, но думал о «чувствительных девицах» и видел их в воображении, сидящих за невысокой перегородкой, видел перед собой всю дежурную комнату, стол дежурного с двумя телефонами и маленький столик у перегородки, за которым сержант допрашивал девиц, и все, что было в тот вечер: улыбки, подмигивания, белые колени, выглядывавшие из-под коротеньких юбочек, — все неестественное и ложное, вызывавшее отвращение, с подробностями вспоминалось Егору теперь. «Да можно ли все это свести к одному, что я говорю?» — вместе с тем мысленно упрекал себя он. Он говорил о бесконечно совершавшихся преступлениях, больших и малых, и ужасался этому, но как раз теперь мысль о двух мирах, главном и сопутствующем, и о том, что зачастую сопутствующий мир люди воспринимают как главный и совершают ошибки, — эта мысль, возникшая однажды на дежурстве, сейчас будто открылась для него новой стороной, и он чувствовал, что повторяет обычную людскую ошибку, воспринимая сопутствующий мир как главный, и потому жизнь представляется ему такой мрачной (он просто жил своей работой так же, как живет инженер работой своего завода), но об этом он тоже пока ничего не говорил Шуре. Он старался найти общие причины, порождающие преступления, но в то же время как разъяснял ей, что зло на земле имеет свои корни, чувствовал, что каждое преступление в любом обществе, пусть крупное, пусть самое мелкое, имеет свои конкретные особенные причины, но и об этом тоже не хотел ничего говорить теперь Шуре.
Ей же казалось, что Егор говорит все, о чем думает, и она придавала особенное значение этому: она думала, что он не мог бы, не испытывая к ней того же чувства, какое испытывает к нему она, так доверчиво разговаривать с ней, и радовалась этому и чувствовала себя счастливой. Это так сильно волновало ее, что она на минуту забыла, о чем говорил Егор, и жила только своей, переполнявшей ее радостью.
Между тем Егор, замечая необычное выражение ее лица, был уверен, что волновало Шуру именно то,
— Что заставляет людей совершать преступления?
— Что?
Он не ждал, что скажет Шура; он задавал вопросы для себя и в самих этих вопросах старался для себя же найти ответы.
— Воспитание?
— Обеспеченность?
— Или такое событие, как война? Порождающая безотцовщину?
То, что Егор, остановившись теперь у окна, не поворачивался и не глядел на Шуру и она видела лишь его спину, затылок, плечи с белесоватыми полосками погон, и то, что он, задавая вопросы, обращался сейчас не к ней, а к себе, было нехорошо, и она чувствовала это; но все же для нее происходящее в кабинете имело свой особый смысл, и ощущение счастья ни на минуту не покидало ее. Она старалась видеть в Егоре как раз то замечательное, что возбуждало в ней это ощущение.
«Нет, нет, он не жесток, а добр, — думала она. — Я не ошиблась, он был тогда лишь озабочен и зол».
— Может быть, именно война? — между тем продолжал он.