Сели на траву у тропинки. Пассажирский поезд был уже далеко, почти у горизонта; он двигался на восток, и над густой зеленью травы и на фоне сгущавшейся синевы той, восточной стороны неба была видна лишь тоненькая черная змейка вагонов и дым от паровоза, медленно и нехотя отползавший в сторону от насыпи; но рельсы еще гудели, и их тихий, умирающий стон, и затихающий вечерний стрекот кузнечиков, и еле слышный шорох воробьиных крыльев на проводах — все это, угасавшее и затихавшее, было лишь отголоском звонкого дня, было тем приятно разливавшимся по телу ощущением усталости, какое испытывали и Егор и Епифаныч, сидя на траве у тропинки. Как по утрам бывает прозрачно, чисто и видно все далеко и ясно, и все предметы будто приближены, особенно в тот момент, когда над землей поднимается солнце, — в этот безоблачный летний вечер в той стороне, куда смотрели Егор и Епифаныч, было также прозрачно и чисто, и домики, и кресты, и могилы были будто приближены, и бревенчатые стены изб, изъеденные временем и покрытые тонким налетом голубого сибирского мха, и деревянные кресты, тоже будто покрытые голубоватым налетом, с каждой секундой все заметнее окрашивались по краям розовой краской заката; так неожиданно повеяло свежестью, и свежесть эта, казалось, исходила от травы; трава будто на глазах становилась влажной и особенно душистой; будто именно теперь, в эту самую секунду, когда солнце касалось земли, в траве рождалась вечерняя роса; Егор ладонью провел по траве, и ладонь его стала мокрой и прохладной…
Прошло много лет, а Егор помнил самые мельчайшие подробности того вечера: и этот ясный закат, и прохладу, и мокрую ладонь, и Епифаныча, щурившегося на солнце и державшего в руках цветной ситцевый кисет и свернутую для цигарок газету (теперь Епифаныча уже не было в живых, он умер в тот год, когда Егор заканчивал первый курс юридического факультета, и похоронили Епифаныча на том же большом кладбище, ближе к железнодорожному полотну, чтобы, как просил он, слышать грохот проходивших поездов), — Егор отлично помнил все мельчайшие подробности того летнего вечера, но теперь эта картина лишь на мгновение возникла в его голове; теперь он не просто слышал слова Епифаныча, а видел в своем воображении то, о чем рассказывал старый стрелочник, и события представлялись ему так, будто он сам был участником их и сам пережил все ужасы той зимы. Он видел перед собой избы, занесенные снегом, и слабый и желтый свет из окон, разливавшийся по сугробам, маленькое кирпичное здание вокзала и тоже свет из окон дежурной, и неяркий электрический фонарь, раскачивавшийся у входа, и снежинки, как мошкара крутившиеся у этого фонаря, и тихое, как предвестник пурги, завывание ветра в телеграфных проводах; еще перрон пуст, еще только начальник разъезда в шапке-ушанке и с батарейным фонариком в руке вглядывается в белую мглу, дыша паром и потирая щеки от мороза, и в белой мгле, за зеленым огоньком семафора, еще еле виден черный приближающийся эшелон. Через несколько минут он остановится, раскроются двери теплушек, и первые прибывшие спрыгнут на неутоптанный снег; через несколько минут весь маленький перрон наполнится людьми, и послышатся первые голоса: «Мороз! Мороз!» — раздадутся первые возгласы испуга, первый детский плач, первое приплясывание на хрустком снегу, — все это произойдет через несколько минут, и люди, продрогшие за дорогу и теперь стынущие на леденящем ветру, кинутся к избам и заполнят их, протискивая вперед детишек, пристроятся с заветренной стороны изб и сараев, набьются во все уголки вокзала, и начальник разъезда — Егор не знал, кто был тогда начальником разъезда, и представлял себе сейчас хотя и пожилого, но крепкого мужчину, в то время как встречала эшелон женщина, жена ушедшего на фронт начальника, позднее переведенная на работу в Талейск, — будет крутить ручку телефона, вызывая Талейск и извещая Талейск, что эшелон прибыл, что разгрузка завершена, что люди мерзнут и укрыть их негде и что обещанные из колхозов санные обозы до сих пор еще не появились на разъезде.
«Талейск!»
«Талейск!»
«Обозы вышли, ждите».