Он знал, что война оставляет сиротство и безотцовщину, а сиротство и безотцовщина — это и есть одна из причин, порождающих преступления. «Война», — проговорил он еще раз, более вдумчиво, и впервые подумал не о том, как на разъезд, где он жил тогда, приезжала из Талейска два раза в неделю дрезина-хлебовозка и как он, беря у матери хлебные карточки и говоря ей: «Не бойся, не потеряю», — отправлялся к тупику; впервые в его воображении возникла не та обычная, хорошо запомнившаяся с детских лет картина: крохотный перрон, усыпанный привозной щебенкой, и он, Егор, маленький, укутанный в старую материну телогрейку, прижавшийся к холодной кирпичной стене вокзала, следит за проносящимися мимо поездами, ждет с войны отца, хотя войны уже нет, а в доме давно лежит «похоронная», и он знает это, знает и все же каждое утро вновь выходит на перрон, — впервые в его воображении возникла не эта запомнившаяся картина, как жил он сам, а другая, другое событие, то, что произошло на разъезде зимой сорок второго, когда на боковой путь был поставлен эшелон с эвакуированными, и люди — детишки, женщины, старики, худые, голодные, одетые в осенние пальто, — выгружались из теплушек на снег. Егор не помнил этих событий, ему шел тогда только пятый год, и он сидел в натопленной избе и играл картонными лошадками, которые вырезал для него стрелочник Епифаныч; если что и могло сохраниться в памяти Егора, так это то, что в тот зимний день в избе было много незнакомых людей, которые то выходили, то опять входили, и почти каждый брал маленького Егора на руки, улыбаясь и ласково пощипывая его за щеки, и еще мог бы запомнить, как одна из женщин протянула ему белый кусочек сахара, и он, забравшись на печь и забившись в угол, долго и с наслаждением грыз этот кусочек, — мог запомнить хотя бы это, но он ничего не помнил. Он узнал обо всем лишь из рассказов стрелочника Епифаныча, и узнал спустя много лет после этих событий, после окончания войны, когда однажды, возвращаясь вместе со старым стрелочником с покоса, — косили за выходным семафором, на 2012-м километре, как раз в той почти вплотную примыкавшей к железнодорожной насыпи низине, за которую постоянно между начальником разъезда и правлением Криводоловского колхоза возникала тяжба, и начальник разъезда в конце концов отхлопотал этот участок для своих служащих, — когда однажды, возвращаясь с покоса, Егор спросил у Епифаныча, почему так много могил около разъезда, такое большое кладбище.
«Всего четыре избы и такое кладбище, отчего это?»
«Заметил?»
«Давно заметил, а отчего так?»
«Здесь в войну бабий обоз в степи снегом замело».
«При вас это было?»
«При мне, а как же, при мне».
Через разъезд без остановки мчался пассажирский поезд; он приближался к семафору, и Епифаныч с Егором остановились — это Егор хорошо помнил, что остановились и, опустив косы на землю, смотрели на проносившиеся мимо зеленые вагоны. Вагоны на минуту заслонили собой разъезд, домики, только что так ярко освещенные лучами заходящего солнца, и кладбище по косогору, начинавшееся сразу от домиков; были только вагоны и тени от вагонов, длинные, бегущие по траве, и тот особенный ровный грохот колес, как музыка, заглушающая одни мысли и вызывающая другие. На крыше последнего вагона, прижавшись к вентиляционной трубе, сидели три подростка, и Егор отчетливо видел, что они были без фуражек, и ветер трепал их нестриженые и взлохмаченные волосы. Но тогда он сразу же забыл об этих мальчишках; поезд прошел, и снова стал виден разъезд, домики, все так же ярко залитые лучами заходящего солнца, и кладбище — взбегающие на косогор могилы, кресты, надгробные нетесаные камни, деревянные и железные оградки, ухоженные и неухоженные, и все это тоже было залито лучами закатного солнца.
«Там что, одни женщины похоронены?»
«Да нет, всякий народ. Так уж говорят — бабий обоз…»
«Все в одну ночь померзли?»
«Все в одну».
«Как же это они?»
«Метель была, а конями правили бабы. На передних санях сама председательша из Бычковки… Присядем давай, вишь, закат какой ясный, завтра опять парить будет, так что с обеда копнить пойдем. Ну, слушай, коли интерес есть…»