Гаор стоял у двери, привычно запрятав сигарету в кулак, так что ни огонька, ни дыма не увидишь, и курил, глядя, не отрываясь, на солнце. Лицо его стало угрюмо тоскливым. Прошагивавшегося вдоль парапета охранника — проспались и вылезли сволочи — он не замечал. Но и тот даже не смотрел на него.
— Рыжий, — тихо сказали у него за спиной.
Гаор вздрогнул и обернулся. Мать. Без комбеза и куртки, в одной рубашке и брюках, каштановые волосы закручены на макушке, открывая высокий лоб с синим кружком в центре, тёмно-синие глаза смотрят сразу и строго, и ласково.
— Иди есть, Рыжий. Сегодня обед хороший, праздничный.
Гаор молча раздавил в пальцах и уронил себе под ноги окурок, не заметив ожога, а там ещё на полторы затяжки было, не меньше, и шагнул к ней. Мать молча обняла его, прижав его голову к своему плечу, и чувствуя, как задрожали у неё под руками в беззвучном плаче его плечи.
— Ничего, — шептала она, — ничего, сынок, живой ты, вот и больно тебе, и это тебя от боли так шарахает, сам ещё не знаешь, куда понесёт тебя, ничего, всё будет у тебя, Рыжий, ты молодой ещё, и здоровый, и сильный, и знаешь много, будешь долго жить, пронесёт тебя Мать-Вода мимо бед, по нраву ты ей пришелся… отмолила тебя матерь твоя…
Гаор не понимал и не хотел сейчас ничего понимать.
Наконец, он справился с собой, поднял голову и постарался улыбнуться через висевшие на ресницах слёзы.
— Прости, Мать, заморозил я тебя, да? Сейчас, снегом лицо протру только.
Кивнув, Мать отпустила его. По-прежнему не замечая охранника, Гаор подошёл к парапету, сгрёб пригоршню снега, протёр лицо и обернулся уже весёлый, по-настоящему весёлый.
— Иду, Мать.
Внизу шум и беготня перед обедом, смех, шутки, беззлобная ругань и стычки не всерьёз. Гаор быстро разделся и прежде, чем повесить комбез, осмотрел швы и присвистнул. Да, придется шить, а то задница засверкает.
— Что, Рыжий, — съязвил кто-то — докатался, что штаны протёр.
Грохнул хохот, и Гаор опять смеялся вместе со всеми, стараясь удержать в памяти блаженное чувство полёта над пустотой. Ну и ни хрена, посидит после ужина с иголкой, зато хорошо было!
Праздничный обед, необыкновенно вкусный и сытный, и опять гулянье, и там… видно будет, чем заняться.
Нет, если весь год такой, то он согласен!
После Нового года Гаора стали чаще дёргать со склада, то на расчистку снега, то в гараж осмотреть и заново отрегулировать "коробочку", правда, в поездки не посылали, то помочь на другом складе, на внешней погрузке, несколько раз возил товары в зал, то ещё что…
— Шило у них в заднице, что ли ча, — ворчал потихоньку Плешак, — совсем работать не дают.
Гаор чувствовал себя виноватым перед Плешаком, ведь когда его дёргают, Плешаку опять одному ворочать, но и не сам же он просится или отлынивает, его дело подневольное: куда хозяин пошлёт, туда и иди… вперёд и не оглядываясь.
И ещё был у него с Плешаком инцидент. Правда, обошлось, но Плешак целую неделю смотрел на него… ну если как не на врага, то с подозрением. А всего-то и было, что вскоре после Нового года, когда его никуда не дёрнули, они, как обычно, "играли в слова", и Гаор спросил.
— Плешак, а вот криушане, волохи, а ещё какие есть?
И у него на глазах Плешак побелел, как, скажи, он ранил его, и вся кровь вытекла.
— Плешак, — даже испугался Гаор, — что с тобой?
— Ты… — наконец выговорил непослушными, дрожащими губами Плешак, — ты… откуда… ты что… это ж…
— Что "это"?
Гаор ничего не понимал. Наконец, Плешак отдышался и начал его ругать. Да так, как он за всю свою жизнь ещё не слышал. Гаор терпеливо переждал ругань, чувствуя, что это не так со зла, как от страха и растерянности. Похоже, он затронул нечто, действительно…
— Ты жить хочешь? — закончил Плешак неожиданным вопросом.
— Хочу, — согласился с очевидным Гаор.
— Тады молчи об этом, вмёртвую молчи. И кто тебе только вякнул про это?!
"Ты и вякнул", — хотел сказать Гаор, но предусмотрительно промолчал. А то у Плешака и разрыв сердца может быть. Но… кое-какие мысли у него и раньше появлялись, и кажется, он в своих предположениях оказался прав не на сто, а на двести процентов.
— Нельзя про это, — успокоившись, Плешак заговорил непривычно тихо и серьёзно. — Всем смерть тогда. И кто сказал, и кто слышал. И не просто смерть, а… не могу я, Рыжий, страшно это. Если услышит кто, да дойдёт, ты ж не на себя там иль меня, или ещё кого, ты на посёлки смерть наведёшь. Всем тогда зачистка, помнишь, сам рассказывал. А никого не останется, тады что? Нас и так-то мало осталось, а тогда… молчи, Рыжий, клятву брать с тебя нельзя, не на чем здесь, да и что вам клятвы, вы ж…
Плешак не договорил, а Гаору стало по-настоящему страшно. Таким отчуждённо горьким было это "вы", "вам".
— Я не чужой, — глухо сказал он, — мне здесь "мы".
— Не чужой, — согласился Плешак, — вот и блюди себя.
И упрямо замолчал до конца смены. Гаор понял, что если Плешак скажет кому об этом, что он затронул… запретное, то ему конец. Он жив только потому, что его приняли в "свои". А чужаком он загнётся в неделю, даже если его просто не убьют первой же ночью, накрыв одеялом или ещё как.