В пыльных мрачных витринах виднелись только старые газеты да словно случайно затесавшиеся статуэтки Майоля. Я искал глазами Сезанна.
Его картины без рамок висят в глубине помещения. Прижавшись носом к стеклу, вдруг встречаю взгляд самого Воллара.
Он стоит в плаще посреди магазина.
Войти страшно. У хозяина такой угрюмый вид. Нет, не могу.
Зато у Бернгейма на площади Мадлен витрины освещены, как бальный зал.
Пожалуйста, вот Ван Гог, Гоген, Матисс.
Входи, гляди на здоровье и уходи.
И я заглядывал сюда раза по два в неделю.
Но легче всего мне дышалось в Лувре.
Меня окружали там давно ушедшие друзья. Их молитвы сливались с моими. Их картины освещали мою младенческую физиономию. Я как прикованный стоял перед Рембрандтом, по многу раз возвращался к Шардену, Фуке, Жерико.
Один мой знакомый по «Улью» малевал картинки на продажу и сбывал их на рынке.
Однажды я сказал ему:
– Может, и мне удастся что-нибудь продать?
Он писал дам в кринолинах, гуляющих по парку. Мне это не подходило, но пейзажи в духе Коро – почему бы и нет?
Я взял для образца фотографию, но чем больше старался писать под Коро, тем больше отходил от него и закончил чистым Шагалом.
Приятель посмеялся надо мной. Но каково же было мое удивление, когда много позже я увидел это свое произведение на почетном месте в гостиной у одного собирателя!
Как-то раз я пришел к месье Дусе с письмом от Канудо[19], в котором тот расточал мне непомерные похвалы, и с папкой акварелей – их было с полсотни. У меня была слабая надежда, что Дусе что-нибудь купит.
Четверть часа прождал я в прихожей, наконец явился слуга, отдал мне папку и передал ответ хозяина:
– «Лучший колорист эпохи» нам не нужен.
Больше успеха имело другое рекомендательное письмо Канудо к одному кинорежиссеру.
Снимался фильм, где действовали художники.
Одного из них изображал я. Все мы были учениками в школе маститого живописца. Не помню уж, он ли сам или один из учеников влюбился не то в натурщицу, не то в заказчицу.
Из мастерской действие переносилось в открытое кафе на берегу озера, где был накрыт роскошный стол. Мы рассаживались и уплетали за обе щеки. Нас снимали. Вот когда я наелся до отвала.
Но дальше, когда нам велели разбиться на пары и катать своих дам в лодке, дело пошло хуже.
В партнерши мне досталась довольно скучная и нефотогеничная барышня. Я, как кавалер, должен был грести, а этого-то я и не умел.
Наша лодка отплыла от берега. «Ну давай же, правь!» – кричит мне оператор. Какое там «правь»! Нет, кавалер из меня никудышный.
Барышня надулась.
Однако, подойдя к кассе, с костюмом под мышкой, я все-таки получил свои несколько франков за день работы.
Жаль, фильма я так и не посмотрел.
Кто-то потом говорил мне, что видел меня на экране.
В то время персональные выставки устраивались редко, Матисс и Боннар были чуть не единственными исключениями. Никому другому такое просто не приходило в голову.
Я ходил в студии и училища на Монпарнасе и одновременно усердно готовился к очередному Салону.
Но как пронести через «Улей» и через весь город мои картины, такие броские?
Помочь вызвался один эмигрант, дело показалось ему забавным.
По пути моя ручная тележка встретилась с другими такими же, в которых тоже везли вещи для Салона. Все они катили к деревянным баракам у площади Альма.
Именно на этой выставке я вполне осознал свое отличие от традиционной французской живописи.
Итак, картины развешены. Через час начало вернисажа. И вдруг к моим работам подходит цензор и приказывает снять одну из них, «Женщина и осел».
Мы с приятелем пытаемся его переубедить: «Но, месье, тут же нет ничего такого, никакой порнографии».
Дело уладили. Картину водружают на место.
Жена одного моего знакомого врача, к которому я по временам заходил, чтобы оттаять и приободриться, в ответ на мои жалобы, что ко мне придираются даже здесь, в Салоне, заметила:
– Ну и что? Сами виноваты, не пишите таких картин.
Мне было всего двадцать лет, а я уже научился остерегаться людей.
Но приходил поэт Рубинер[20], приходил Сандрар, и его блестящие глаза дарили мне утешение.
Он заботился обо мне, столько раз давал добрые советы, но, хоть он был прав, я никогда не слушал его.
Сандрар убеждал меня, что я могу отлично поладить с надменными кубистами, для которых я пустое место.
Меня их затеи ничуть не возмущали. «Пусть себе кушают на здоровье свои квадратные груши на треугольных столах», – думал я.
Должно быть, моя тогдашняя манера казалась французам диковатой, в то время как я взирал на них с благоговением. Это было мучительно.
Зато, думал я, мое искусство не рассуждает, оно – расплавленный свинец, лазурь души, изливающаяся на холст.
Долой натурализм, импрессионизм и кубореализм!
Они скучны мне и противны.
Объем, перспектива, Сезанн, негритянская скульптура – сколько можно спорить?
Куда мы идем? Что за эпоха, прославляющая технику и преклоняющаяся перед формализмом?
Да здравствует же безумие!
Очистительный потоп. Глубинная, а не поверхностная революция.
Неправда, что мое искусство фантастично! Наоборот, я реалист. Я люблю землю.