Никому не приходило в голову вовлекать честного учителя в коммунистическую партию, а тем более сам отец был далек от коммунистических идей. Между тем коммунисты всех рангов и значений относились к отцу, или лучше сказать «честному учителю» с большим почтением. То, что он был беспартийным, более того, что даже и не собирался стать коммунистом, создавали вокруг него ауру уважения, почтения и доверия. А отцу было немного нужно. Он был доволен, если его ученики начинали правильно по-русски читать, писать и говорить.
Отец преподавал на рабфаке, где учились (повышали культуру) передовики производства в высоких должностях. Приближалось время выборов, и отца коробило, что становилось модным произносить не «выборы» а «выбора» с ударением на последнюю букву «а». Отец сильно ругал своих рабфаковцев за искажение русского языка. В результате, однажды они привезли его в Кремль и представили своему шефу, Когановичу: «Вот, ругается учитель, когда мы говорим „выбора!“». Коганович стал объяснять отцу, что теперь появилось новое словообразование, продиктованное новой жизнью, новыми условиями. «Это не старые выборы в дореволюционную Думу, это — новое качество акции, и, естественно, народ хочет найти новое звуковое выражение новому явлению…». В это время человек, сидевший в углу, подошел к беседующим и сказал: «Я думаю, нам надо послушаться учителя, на то он и учитель!». Это был Сталин. Когда вскоре вождь выступал на каком-то важном совещании, он произнес слово «выборы» с правильным ударением. Отец торжествовал. Ему, в сущности, больше ничего и не надо было. Думаю, за это коммунисты и чтили старорежимного учителя.
Отец умер в страшные дни: фашисты стояли под Москвой, мать была одна. Неожиданно приехали люди из Кремля и помогли похоронить отца. Кто, что, почему? Это никого не интересовало.
Подобное отношение у коммунистов было и ко мне. Я никогда не был ни октябренком, ни пионером, ни комсомольцем. Мысль о вступлении в партию большевиков никогда не приходила мне в голову. 50 лет я занимал высокую должность главного режиссера Большого театра. Некоторым казалось, что для закрепления себя в этой должности стоит «вступить в ряды». Так, например, считал мой друг Кирилл Кондрашин. Но мне-то не надо было подкреплять свою должность! Профессия — это другое дело, профессию режиссера нужно подкреплять на репетиции. Я хотел быть независимым от партии и ее порядков, и я был свободным от этих «законов», хотя понимал, что обязан сохранить себя и свое искусство от антикоммунистических и антисоветских тенденций — таковы условия «законопослушания». По заветам моего отца я стал законопослушным: разумеется до того предела, за которыми стоит опасность для моей профессии, для ее законов правды, совести, человеколюбия, служения «жизни человеческого духа». «Жажда свободы», признаюсь, была у меня весьма примитивной. Я не хотел, чтобы меня вызывали на партсобрание, на котором каждый мог меня глупо критиковать. Если бы я был коммунистом, то меня могли бы вызвать на партком — заседание высшего партийного органа театра. Но я был беспартийный — и меня могли только очень вежливо, даже заискивающе пригласить придти. Если бы я был коммунистом, то меня там могли проработать, поставить мне «на вид», поправить. Но со мною — беспартийным можно было только любезно посоветоваться, проконсультироваться у меня, что-то попросить.
Я был главным режиссером, не обязанным слушать чьи-либо команды. Однажды, обидевшись на то, что где-то кто-то намекнул о недостаточно мощной «партийной прослойке» в Большом театре, я подал заявление об освобождении меня от должности главного режиссера. На эту должность назначили другого — опытного, известного, умного режиссера, кажется, даже члена парткома. Но через полгода или год Московский комитет партии очень вежливо, так вежливо и убедительно, как могли просить только беспартийного, уговорили меня вернуться на свое место.
Так что у беспартийного законопослушного деятеля всех областей науки, искусства, техники и т. д. забот и опасностей было немного. Мне всегда казалось, что больше забот было у коммунистов с коммунистами. Там было не уважение, а подозрение: «Для чего он вступил в партию, для какой выгоды?».
Так я размышлял, но моя логика, которая, естественно, в какой-то степени была плодом воображения и фантазии, не могла устроить моего молодого и нетерпеливого интервьюера. Это не укладывалось в его, или, вернее, для него созданную схему понятий и оценок. Я только режиссерски, а не политически оценивал факты и складывал из них логику, способную объяснить ситуацию.