Дамьен де Моро тоже часто исповедовался теперь отцу Дюрану. Последнего весьма подкупала бескомпромиссная суровость, с которой подходил к себе Ворон. Иногда педагог полагал, что его «друг Горацио» несколько переусердствовал, вложив в юношу предельный нравственный максимализм. Однако, де Шалон опроверг его мнение. Ничего подобного он не делал, мальчишка — строг и взыскателен к себе по натуре, склонен судить себя весьма жестоко, но сам он, Гораций, не учил его подобному. Дюран всё же полагал, что тот ошибается, ибо видел в Дамьене де Моро полную копию самого Горация де Шалона. Возможно, Гораций и сам не заметил, сколь много вложил в Ворона. Дамьен теперь приравнивал к греховному деянию любое неправедное помышление и за каждое — изнурял себя истязаниями. Дюран не знал, то ли следовать линии Горация — и одобрить максимализм де Моро, то ли сослаться на святого Игнатия, не рекомендовавшего чрезмерно изнурять плоть? Выбрал в итоге золотую середину, посоветовав юноше не накладывать на себя непомерных тягот, но больше времени уделять заботе о ближних. «Деятельное проявление Христовой любви согревает душу. Мало изгнать из души греховный помысел, нужно ещё и наполнить её светом любви Господней. Ты внимателен к своей душе. Будь более внимателен к тем, кто нуждается в тебе. Улыбка, доброе слово, дружеское тепло, отданное другим, помогут тебе и очистят твою душу от недолжных мыслей скорее, чем удары бича, мой мальчик…»
Лишь две даты в календаре были ненавистны Горацию де Шалону, и одна из них неумолимо приближалась. Конец ноября нес воспоминание о смерти той единственной женщины, ради которой он был готов потерять и свободу, и жизнь, равно ненавистен был конец февраля, когда вся его семья погибла в беспорядках в Париже в 1848 году. Дюран знал об этом, и выстроил занятия так, чтобы в этот день друг не был занят ни уроками, ни делами. Не удивился, когда утром де Шалон, затемно поднявшись, ушёл в храм.
Гораций молча поставил свечу на канун. Как далеко всё… Но из памяти не уходили ни лицо, ни отравляющие душу воспоминания, ни боль. Нет, мука была сегодня совсем не той, что тогда, одиннадцать лет назад, когда боготворимое им существо за считанные дни сгорело в чаду неизлечимого недуга, но Гораций мечтал о полном забвении, а оно не приходило, и при каждом воспоминании опаляло душу новой болью. Нет, де Шалон уже ни о чём не сожалел. Он сумел пережить распад любви и распад рода — и не просто пережить, но обрести помощь и неожиданную мощь там, где не ведал. На скорбях и потерях его души коснулся Господь. Это стоило всех потерь.
Но Гораций не любил эти даты.
Пламя свечи колебалось на едва уловимом сквозняке храма, воск чуть слышно трещал, и тут Гораций де Шалон в пролёте храмовой арки заметил тёмную высокую фигуру отца Аврелия. Сильвани был удивлён встречей с собратом, но не показал этого. Спокойно перевёл глаза с Горация де Шалона на крохотную свечу, теплящуюся у распятия. Молча подошёл и поставил рядом две других, тихо перекрестившись. Также тихо спросил, кого поминает собрат? Услышав, что невесту, умершую в этот день одиннадцать лет назад, чуть улыбнулся, точнее, губы его чуть дернулись. Гораций, исподлобья взглянув на Аврелия, задал тот же вопрос. Не из любопытства, скорее, из вежливости. Сильвани ответил, что поминает жену и дочь, погибших пять лет назад при пожаре. Гораций про себя подумал, что они похожи — смирить обоих могла только потеря всего, что они считали значимым.
Воистину, чтобы знать жизнь — достаточно пережить несколько смертных скорбей, ибо глубже всего видят в душах те глаза, кои пролили больше слёз. Напасти и горести, Монтень прав, полезны тем, кто просыпается не иначе, как от ударов бича. Страдание вынуждает вернуться к самому себе, и счастье тем, кто, вернувшись, смог найти себя. Он, Гораций, смог. Судя по всему, Аврелий — тоже. Оба иезуита некоторое время молчали, потом отец Аврелий, тихо поднявшись, вышел. За ним вышел и Гораций де Шалон.
В этот вечер, точнее, в эту ночь, имели место странные обстоятельства. Впрочем, слово «странные» здесь не совсем уместно. Скорее, их следовало бы назвать загадочными. Вернувшись к себе в комнату, обставленную с предельным лаконизмом кроватью, столом, стулом и шкафом, отец Аврелий почти без сил рухнул на постель и закрыл глаза. Мысли его, сумрачные и тоскливые, текли медленно и вяло.
Ему снова не хотелось жить.