Петя Чур рассмеялся, оставил мозг испытуемого в покое, и Антон Петрович снова обрел зрение. Лишь неясная тень от только что поднятого им крика осталась в памяти Мягкотелова, и он устыдился того, что кричал, бесспорно кричал, может быть даже умоисступленно, но теперь не мог вспомнить, чего домогался.
— Дорогой Антон Петрович, — сказал молодой человек, — вашему противнику уже не добиться никаких успехов, не опасайтесь этого, ему вас уже никоим образом не переплюнуть.
— Да, да… — стал смутно припоминать Мягкотелов. — Леонид Егорович, я о нем… Хотел позаботиться… По крайней мере, выразить какую-то важную мысль… Что же так важно в этом человеке?
— Теперь уже ничего важного в нем нет, — возразил гость. — Вы же вернете себе достойный облик и получите достаточно для всяких веселых и дерзких поступков свободы, так кто же помешает вам тогда показывать на незадачливого толстяка пальцем и на все лады высмеивать его?
— Я хочу жить… — прошелестел больной. Он вглядывался в себя и слепо шевелил руками, отыскивая светильник, который пролил бы свет на его душу.
— Желание законное, разумное и исполнимое, — веско ответил Петя Чур. — И вы не пожалеете, что будете рождены в этот мир второй раз. А сейчас спите. Утром вы проснетесь прежним.
Он не обманул. Утром Антон Петрович сладко потянулся, жмурясь в солнечных брызгах и ощущая в теле здоровую силу, горячий ток крови, сжимающие внутренности как клещами спазмы волчьего аппетита. Он не ринулся к двери, не потребовал, чтобы его немедленно выпустили или по крайней мере накормили. Зачем торопиться? Он с улыбкой лежал на кровати и предвкушал ту счастливую минуту, когда кто-нибудь, санитарка или врач, войдет в бокс и вскрикнет от изумления, увидев совершившееся с пациентом чудо. Что он, может быть, продал душу — иди знай, не так ли? не о том ли шла речь ночью? — Антон Петрович старался не думать. Не до того, когда ты больше не страдаешь и тебя распирает блаженство. Свобода! Свобода от лишнего веса, от унизительного лежания на койке, от пытливых взглядов экспериментирующего доктора Корешка и презрительных усмешек его помощников, свобода от подлого и лицемерного врага Леонида Егоровича.
8. Чья тень накрыла Солнце?
Потомки холопов и опальных бояр, смердов, тиунов и огнищан, ремесленников, офеней и прасолов, посадских и тысяцких, ратных людей и ушкуйников, архиереев и расстриг, революционеров и раскулаченных, — позитивно, без сомнительных затей отсталого прошлого, настроенные потомки эти, надев белые рубахи и брючки смурого сукна, простенькие летние платья и детские платьица с трогательными бантами, потянулись в Кормленщиково. Они вываливались из автобусов, а то и приходили пешком и ручейками растекались по тропам и аллеям мемориального комплекса. Виктор и Григорий взошли на холм, у подножия которого струился живой поток. Гость высматривал Веру, а хозяин, выставив вперед правую ногу и выпятив нижнюю губу, устремил на толпу исполненный глубочайшего презрения взгляд.
— Когда людей собирается слишком много, очевидно наше несовершенство, наше ничтожество, — сказал он с гуманностью, ибо не помиловал и себя, не отделил от общей напасти; охваченный гуманистической тревогой, скрестил руки на груди и скорбно покачал головой. — Я хотел бы всегда работать с индивидуальностями и личностями и никогда с толпой. Я чувствую себя поводырем слепых, капитаном корабля дураков, когда меня со всех сторон окружают туристы и засыпают своими нелепыми вопросами.
— Ты прав, — откликнулся Григорий. — Несмотря ни на что, да, какой я ни есть, глупо и несправедливо подозревать меня в намеренном неприятии мира, в каком-то натужном мистическом отторжении его, в декадентских всхлипах, которыми я будто бы предаю его анафеме. Напротив, напротив… Я всегда хотел жить в согласии с миром, в согласии и любви. Но зрелость, она заставляет внимательнее присматриваться к окружающему. Я понял, что выбор у меня не так уж велик: либо я воспринимаю наш мир как могучую силу, равную солнцу, либо занимаюсь исключительно собой, взращиваю и пестую собственную силу. Но что могучего в этом мире, который просто жесток, лицемерен, безумен, отравлен деньгами и легковесными мыслишками газет, всяких изобретателей женской моды и пошлой, деградирующей культуры?
— Значит, ты увлекся собой, — отметил Виктор и, повернув к Григорию лицо, смерил его долгим взглядом.