В общем, вспоминать легко. Верить сложнее. Поскольку надо либо верить, что все случилось не с тобой, не в этом месте, в иные времена, по непрослеживаемым причинам, с неразгадываемыми деталями, в соседстве с неведомыми людьми, с непредсказуемыми последствиями, осмыслениями и переживаниями. Или же, что гораздо труднее, ровно наоборот. Иного не дано. Есть, правда, некая, как я ее называю, гносеологическая уловка мерцания. Не принимать окончательного решения, а как бы мерцать между двумя полюсами, оставаясь в зоне неразрешимости. Неразрешаемости, неулавливаемости для постороннего – да и собственного в не меньшей степени – окончательного нелицеприятного суждения. Подобное вполне совпадает со всеми современными стратегиями, поведениями в наисовременнейших искусствах. Правда, они мало кому понятны в своей радикальности и пресловутой наисовременности. Но все же. Именно в них употребляя различнейшие способы говорения, говорящий не влипает ни в одну из стилистик, а, как блоха на горячей сковородке, прыгает из одной в другую. Не задерживаясь ни в какой из них на длительное время, чтобы не влипнуть. Но в то же время не отлетая очень уж далеко и надолго, чтобы совсем не вылететь в зону неразличения. Вот примерно в таком смысле и разрезе развивается, вернее станет развиваться, мое повествование.
Так вот.
Что же я помню? Помню кое-что. Помню, как одна небольшая, но достаточно известная московская улица Спиридониевка была Спиридониевкой еще до того, как она нынче опять стала Спиридониевкой. В промежутке же, как раз выпадающем на время моего пребывания в ее пределах, она успела побывать улицей имени Алексея Толстого. Но об это позже. И я там жил. Многие видели меня. Однако же видели в таком непрезентабельном, неузнаваемо-младенческом виде, что не признают уже. Я, бывает, посещаю место своего бывшего проживания. Иду вдоль улицы, заглядываю в бывшие наши окна, как раз после арки третьего дома от Садового кольца. Там кто-то живет. По вечерам я вижу горящие огни, чьи-то неведомые, мило по-русски взлохмаченные головы, склонившиеся над столом. Я хочу им крикнуть:
«Гады! Сволочи! Я же здесь жил! На этом самом месте, где вы сейчас незаконно занимаете пространство моего детства!»
«Где, какое твое детство? – оглядываются они. – Нету нигде твоего детства. Вы, гражданин, ошиблись».
«Нет-нет, я не ошибся. Здесь вот лежит растоптанное вашими бесчувственными ногами мое хрупкое, беззащитное детство! Ну, скажите им, подтвердите!» – бросаюсь я к случайным прохожим, хватая их за габардиновые рукава.
Они спокойно, но брезгливо отстраняют мои пальцы, как какого-нибудь пьяницы или проходимца, или еще хуже – скользкой слезливой гадины:
«Нет, не помним!» – и поспешают прочь.
«Гады! Гады!» – рыдаю я.
Никто не верит, что я там был и жил. Надо заметить, подобная амнезия – вполне обычное явление. Помнить да припоминать постоянно нарастающих, изменяющихся людей – труд неблагодарный. Обычно опознают по каким-то незыблемым посторонним приметам. По соседству с уже окончательно и почти полностью изменившимися, но все-таки узнаваемыми родителями, родственниками, сопровождающими, охранниками. Иногда вспоминают по постоянному месту пребывания. Иногда по какой-нибудь трогательной или отвратительной детальке – родинке, кулону или кольцу, выколотому в опасных играх глазу. Или вовсе – по оторванной во время забав с послевоенной гранатой ноге. Но в тогдашней Москве после стольких войн и передряг все так перепуталось, было столько пооторванных ног-рук, выколотых глаз и развороченных черепов. Все так напереезжались с места на место, все родственники так поумирали, что определить друг друга стало абсолютно невозможно. Ходили с места на место, не признавая никого, как горемыки отчаянные, такие перекатиполе. Дети бросались предполагаемым родителям на шею:
– Мамочка! Мамочка! Папочка! Бабуля!
Те в ужасе отталкивали их: