А тогда на нас на всех неожиданно набросилась смерть. Она была тем тяжелее, что практически была как бы невозможна. То есть, даже случившись, она подлежала просто более сложному процессу обратного инфратрансцендирования для хоть какого-либо мало-мальски возможного способа вмещения ее в пределы нашего понимания. Поначалу же все было сложно и тяжело. Поначалу наличествовало даже простое, привычное, человеческое, неосмысленное, простительное в своей искренности горе. Под тяжестью нахлынувшего мы в школе все уроки стояли на коленях, ритмично раскачиваясь в такт завыванию учителя, бия себя кулачками по лицу. Кулачки у нас были маленькие, но остренькие и жесткие. К третьему уроку лица уже сплошь оказались залитыми густой синевой, отливавшей в фиолетовое. Они опухали от тяжелых глубоких прободающих ранений с мрачночерными кровавыми подтеками. Притом мы бились головой об пол с отчаянием. Однако же некоторые с подозрительной осторожностью. Но за длительностью действия – несколько дней все-таки на протяжении 8–9 часов ежедневно – и они впадали в общий транс. Поверх синевы и крови все покрылось пылью с какими-то мелкими щепочками и штучками, налипавшими и впивавшимися в нечувствительную, надувшуюся, израненную, нагноившуюся кожу. Вздрагивающие синюшные маски под ровный гул и вой монотонных голосов то поднимались в тяжелый дурно пахнущий воздух, то прилипали к залитому кровью полу. Подоспевавшие «скорые помощи» увозили уж самых-самых, не могущих даже вовсе оторваться, отлипнуть от скользких досок. У санитаров лиловые маски лиц контрастировали с белыми, почти ослепительно хрустящими халатами. Весь город превратился в скопище покачивающихся, медленно проползающих мимо домов, заборов и промышленных построек, постанывающих монстров. Из меховых воротников, вязаных шапочек, серо-зеленых военнообразных ушанок вываливалось нечто лилово-бордовое, сопливо мычащее, вымяобразное. Крепнущий мороз не давал этому расплыться по улицам единым слизняковым потоком, объединенным в некий, так всеми чаемый, огромный соборный медузоподобный организм. У некоторых в результате непрекращающихся многодневных радений отеки набухали подобием хоботов, которыми они по непривычке задевали прохожих, взаимно дико вскрикивая от непереносимой боли. Город оглашался, как бы беспрерывно метился этими вскриками, предваряющими стройное, мощное, единое вскипание заводских и паровозных гудков и сирен в день действительной кончины. От боли, от перенапряжения ли, в результате ли всеобщей истерии люди зверели, бросаясь друг на друга с невидящими, заплывшими глазами. Они промахивались, врезались в стены, заборы, столбы, опрокидывали легкие постройки и ларьки. Уже нечувствительные к боли, смахивали с лица преизбыток чего-то сочащегося и капающего. На ощупь находили сугробы, погружались, стараясь почти уйти в них в попытках холодом остановить непрестанное полное растекание ничем уже не сдерживаемого полужидкого организма. Полностью нечувствительные, они обмораживались, покрываясь поверх немыслимой, отливающей всеми цветами побежалости корки еще белым поблескивающим инеем, а затем жесткой ледяной поверхностью, сквозь которую просвечивала зловещая голубизна.
Мое лицо тоже было изуродовано, но все же в пределах нормы. Возможно, моему неполному энтузиазму и усердию в деле уничтожения себя перед лицом непереносимо слепящего горя способствовал утренний разговор с матерью. Ее лицо как раз выглядело вполне нормальным – худое, несколько обострившееся, как бы бесчувственно застывшее. Кстати, только тут я обратил внимание, как она разительно отличалась, что называется, человеческим обликом от всего запредельно-подобного, окружавшего меня в последнее время в школе, во дворе, на улице. Хотя надо заметить, что разговор наш произошел как раз накануне описываемых перемен. Но врезался он мне в память именно на фоне всего этого синеющего, лиловофиолетово сочащегося и светящегося. Так вот. В тот день, выглянув рано утром в окно перед уходом в школу и увидев траурные флаги, уже поняв, о чем они, будучи приуготовлен к этому, я слабо полускривил рот, вопросительно покосившись на стоявшуюрядом мать: плакать или не плакать? В смысле – уже плакать или повременить? Но сомнений насчет плакать у меня не было. Она стояла спокойная. Даже больше, чем спокойная. Она как бы отсутствовала. Вокруг нее распространялся некий холод отсутствия. Я бы сказал, что она окаменела, если бы это ложно не напоминало нам жен, обратившихся в соляные столбы. Нет, она являла нечто принципиально иное. В ее молчании содержалось что-то черное, определенное, не расплывавшееся аморфно, как все вокруг в своих соплях и рыданиях. Я покосился в некоем неравновесном состоянии с губами, готовыми растянуться в гримасу, и с глазами, готовыми брызнуть буйными общественными слезами.
– Ну, поплачь, поплачь, – сказала она без интонации, даже суховато, потом добавила: – Тут тебе еще до школы надо ведро помойное вынести.
Я недоумевающе посмотрел на нее.
– Ты вчера не вынес. Оно уже полное.