– А то нет! Только Милицанер. Когда темной ночью посреди мрачной улицы в пустоте и безмолвии, среди шарахающихся от самих себя и беспорядочно перебегающих теней, чуя за спиной чье-то нарастающее дыхание, чьи-то когтистые лапы уже на своей проминающейся шейке, – Господи! – чувствуя тонкое, игривое, как бы подхихикивающее даже, лезвие в поджавшемся до позвоночника животе или задеревеневшем боку своем!
– О чем ты?
– Молчи! Слушай дальше. Чуя лязг клыков чьихто над ухом своим! Хохот, визг, вой, взлязгивание!
Следом поток тепловатой жижи, бульканье и вскидывание…
– Какое вскидывание?
– Молчи, несчастный! Разломы прямо через всю Красную площадь, через равнины среднерусские пробегающие, в Андах гулом отзывающиеся! А?
– Да.
– Вот то-то, – продолжаю я себе самому. – Град камней огненный с университета на Ленинских горах, только что построенного, сыпящихся вниз по Воробьевым склонам! Лава и потоки огненные! Представляешь?
– Представляю! Представляю! Ой, как представляю! Тучи, из волокон тел людских расплетенных сотканные!
– Вот-вот. И вдруг Милицанер стоящий. Ты бросаешься к нему: «Дядя! Милицанер! Защити! Спаси!»
Он глядит на тебя спокойно, с еле заметной, упрятываемой в кончиках рта, прикрываемой завитками русых усов улыбкой, гладит тебя по не затвердевшему еще темечку, прикрытому мягкой льняной растительностью, и говорит:
– Да, все это реально трактуемо как конец света, дитя мое! Терпи, блюдя закон.
– Но, дядя Милицанер, страшно!
– А то нет. Прими его как камень в сердце и терпи.
– Но, дядя Милицанер!
– Терпи, терпи закон. Он над всем царствует победу.
– Да, дядя Милицанер.
– Он царствует победу и над хлябями этими.
– И над потоками камней огненных?
– И над потоками камней огненных.
– Неужели и они усмиряемы?
– И они усмиряемы! – улыбается он.
– И над ужасом?
– И над ужасом! – Он делает утвердительный жест рукой, одетой в белую матерчатую перчатку и держащей полосатый регулировочный жезл.
– Но ведь бывает такое, – не успокаиваюсь я, вознося голос на самые высоты, – но ведь бывает же иногда такое неописуемое, такое немыслимое, что миллионы содрогаются и падают ничком, шкурой звериной передергивая, ведь бывает же такое?
– Бывает, – спокойно, видимо спокойно соглашается он, удивляясь несколько моей недетской неординарности в проникновение таких сложных, тайно умозримых сущностей.
– Ведь бывает же, что нету сил уже ни высших, ни низших, ни срединных?
– Да, бывает.
– И что же?
– И над всем этим тоже закон властвует?
– Какой же это закон, если это высшее?
– А на это высшее закон существует наивысший.
– Но ведь бывает и вовсе что-то неземное.
– И над ним, и над ним закон царствует победу.
– Неужели ты Сталина убил?! – ужасаюсь я. Он молчит.
– Ты, ты Сталина убил!
– Да, да, я его убил! – говорит он строго, даже надменно как-то.
– Но ведь он же был непобедим, непобеждаем по сути своей.
– Да. Для всех он был непобедим. Но я его убил.
– Ты, ты его убил, Господи!
– Не поминай всуе имени Господа.
– Не верится, не верится, что ты его убил!
– Да, я его убил.
– Ты, ты, ты его убил! А зачем ты его убил?
– Ради торжества закона.
– Понятно, – понимаю я.
– Только тихо, – он прикладывает палец к губам. Я оглядываюсь по сторонам, но никого, кроме нас, нет.
Да, бывало такое необыкновенное, страстное, напряженно-патетическое. Бывало трагическое. Но бывало и комическое. То есть, вернее, патетическое, трагическое и комическое разом. Как оно такое всегда и бывает. Но в определенном случае стянутое, скажем, как выше, на патетическое. В те времена всетаки все чаще бывало стянуто на трагическое. Иногда, правда, стягивалось и на комическое настолько сильно, что слабые внутренним истинным зрением не могли просмотреть в этом глубоко спрятанное, но прочно укорененное патетическое и трагическое. Видели анекдотическую поверхность мерцающей как майя поверхности.