Руководство брезгливо слушало. Иногда почему-то неимоверно раздражалось. Никита Сергеевич, например, вскакивал с поднятыми потными кулаками, покрывая невообразимой бранью популярного среди тогдашней молодежи поэта Андрея Вознесенского:
– Ишь ты, блядь, сука, указывать мне вздумал.
– Но, уважаемый Никита Сергеевич, я же пекусь не о себе, но о пользе всей нашей великой социалистической державы.
– Я тебе на хуй попекусь! – не выдерживал Никита Сергеевич. – Я тебя самого на хуй запеку! – Никита Сергеевич утирался огромным белоснежным платком с монограммой Н.С. В раздражении откидывал его далеко в сторону, мощно опускаясь на скрипящее кресло. Прислуга неслышно, стремительно подбирала платок, так же бесшумно возвращаясь на место. – Я всех, блядь, вас упеку!
Действительно, ненужных тут же выталкивали взашей за высокую ограду. Несколько обескураженные, они брели по направлению неблизкой ближайшей остановки местной электрички, добираясь вечером до дому усталые, опустошенные. Многие не дотягивали до утра – не выдерживало старое, исстрадавшееся сердце или совсем уж худые головные сосуды. Народто тогда был хоть и привыкший ко всему, но уже на исходе советской власти слишком изношенный, почти напрочь выработанный. С полностью выпитой энергетикой.
Оставшиеся же наблюдали, как стремительные ловкие смуглые слуги развертывали гигантскую скатерть, одним взмахом покрывая ею длинный стол. Выставлялись приборы, бутылки, закуски. Все сопровождалось легким позвякиванием стекла, серебра, ласковыми смешками ожидающих, приглушенными голосами прислуги, звавшей кого-то из своей братии на подмогу. Наконец все было готово. Минутная пауза, и пиршествующие, соблюдая порядок и субординацию, расселись по местам. Тут внесли и с равными промежутками по всему столу расставили небольшие жаровни с кипящим маслом, с живыми открытыми, почти невидимыми в ярком дневном солнечном свете, голубоватыми языками пламени под ними. Успели налить и выпить только по одной-другой стопке, как на длиннющих подносах внесли три неразделанных тела, водрузили на стол. Два из них вполне известны – поэты Вознесенский и Евтушенко. А третий, по-моему, не берусь утверждать с абсолютной точностью, – известный по тем временам скульптор, участник и герой Великой Отечественной войны, Эрнст Неизвестный.
– Начинайте, граф. Вам, как говорится, первое слово, – сделал приглашающий жест князь Каганович.
– Ну ладно, Лазарь. – Хрущев встал, оглядел уважаемое собрание. – Позвольте мне начать наше небольшое застолье.
– Просим, просим! – захлопали сидевшие.
– Уважаемые товарищи, проблемы, которые мы сегодня обсуждали, весьма важны. Партия и правительство не могут пустить их на самотек либо отдать на откуп людям хоть и талантливым, но идеологически невыдержанным и морально неустойчивым, – кивком головы, серебряным ножом в правой руке и серебряной же вилкой с длинными, чуть-чуть изогнутыми двумя зубьями граф поочередно указал на недвижных троих, лежащих перед ним на столе.
– Мы и не остались в стороне от этой важной, требующей немедленного решения проблемы. И, как всегда, нашим коллективным разумом мы приняли, представляется мне, адекватное решение.
– Мудро и единственно разумно, – закивали в согласии князья и графья. Прислуга хранила корректное безразличное молчание, ожидая распоряжений.
– Тогда начнем! – воскликнул Никита Сергеевич и воткнул вилку в ближайшего к нему Андрея Андреевича Вознесенского, отчего все безвольное тело чуть заколыхалось. Отрезав ножом нетолстый, но пространный кусок, граф ловко погрузил его в кипящее масло, подержал недолго, выхватил и мгновенно высоко вознес над своим запрокинутым вверх разинутым ртом с влажными вывернутыми губами, дабы капли масла, перемешанные с загустевающей кровью, не пролились мимо и не закапали белого одеяния.
Увы, пара-другая темно-коричневых капелек запечатлелись на откинутом вороте рубашки. Но Никита Сергеевич даже этого не заметил. Все, в общем-то, было сделано быстро, рационально, не без изящества. И понеслось.
Однако это рассказывал мне Владимир Георгиевич Сорокин, известный своим пристрастием ко всякого рода громким знатным наследным титулам, одиозным ситуациям и непонятным неприятием шестидесятников. Хотя, надо заметить, в те времена его просто не было на свете – стало быть, помнить просто не мог. А я тогда как раз был и вполне мог помнить и, соответственно, описать. Но я этого не видел, не помню. Описания же и воспоминания Владимира Георгиевича ни в коей мере не могут быть достоверными. Они даже весьма и весьма странны. Даже, если позволительно так выразиться, одиозны, о чем вы, собственно, сумели уже составить себе представление по вышеизложенной истории. Можно, конечно, при большом желании доверять им, как не нуждающимся ни в каких проверках или подтверждениях, как прозрения или умозрения. Если это иметь в виду – то тогда конечно. А так – нет.