Арсений улыбался, смеялся, отражал шутки Сарафанова, но в глубине, в закромах сознания ощущал гнетущий полумрак и страх: бледнолицые демоны, как придорожные фонари-болваны, заглядывали в купе мчавшегося поезда и мельтешили-мельтешили перед глазами выцветшими плафонами и пыльным светом – сливались в сплошной, непроницаемо-злобный поток: леденящий, сиротский. Бегу по темному коридору, сотни, тысячи дверей, я стучусь и кричу «откройте», но все только двери и дверные ручки, и все эти коврики под ногами, а я как по шахматной доске, только я, двери и эта геометрическая, абстрактная недосягаемость черного коридора, в котором, мне все кажется, вот-вот закончится воздух, и я задохнусь, непременно задохнусь, но нескончаемый этот коридор все убегает-убегает от меня, от моих шагов и даже от эха – коридор все проглатывает, обертывает своей темнотой-мешковиной, даже не слышу звука собственного дыхания, шагов, он все проглатывает, а я все бегу за ним, за его глубиной, за уползающим от меня сумраком, пытаюсь наступить на эту темень, как на длинный кошачий хвост, но не успеваю, и все эти двери-двери, Господи Иисусе, да откройте же хоть кто-нибудь… Наконец удалось распахнуть одну из них: вывалился из коридора, оказался в темных комнатах собственной квартиры. За занавесками – пустое окно, схватившее в свой прозрачный куб черное небо, пасмурный квадрат рябого полнолуния, а тут же подле окна на полках покрытые толстым слоем пыли книги, надкушенное – с рыжиной налета – яблоко на столе и зеркало, отражающее край окна. В сознании промелькнуло детское воспоминание: еще в Самаре, лет в десять, по дороге в школу наткнулся на труп собаки. Лежала на обочине – обездвиженная, настигнутая скоростью, пригвожденная к асфальту. Перед глазами затвердевшая в лишайник, в какой-то серый грибок шерсть – печальный цветок, похожий на крупную плесень, склеенная кровью окостеневшая мохнатость собаки, приоткрытая пасть, непроницаемая темнота зева. Все это здесь, все это подмигивает мне из прошлого… Хвост собаки трепало ветром, остальное замороженной кляксой замерло на веки вечные, остекленело на дне памяти. С годами казалось, что все это растаяло и выдавилось из реального мира его воспоминаний, как зубная паста из тюбика – но сейчас стало очевидно: все это до сих пор во мне, все это я. Вокруг носа и глаз мертвого пса летали мухи – трупный яд, аммиак и сероводород утяжеляли воздух, сбраживали его, словно дрожжи, струя протухшего воздуха гейзером ворвалась в сознание, пробила его беззаботную веселость.
Орловский полушутливо поднял руки:
– Ладно, все, не буду больше, сдаюсь, разврат так разврат.
– Ну надо же, одолжение он сделал, – Сарафанов хоть и ворчал, но смотрел на друга беззлобно. – Ну что, как тебе бидончики эти?
– Какие еще бидончики, что ты несешь?
– Тьфу, блондиночки, оговорился.
Орловский мельком оглянулся на девушек:
– Не знаю, не то что-то… целкости в них нет, понимаешь? Видал, какой износ на морде лица? Ты опять в своем стиле: вечно ищешь страшненьких с хорошей фигурой, потому что сговорчивей…
– В пизде и водке тонут корабли, брателло… Я люблю с червоточинкой, по-карамазовски, понимаешь? Чтобы с грязнотцой. Такие восторженнее трахаются. Это ты у нас любитель породистых кобылок неприступных… бывает, заходишь, знаешь, смотришь: блин, сидит ну просто перепелочка… беззащитная такая пизденка, просто как чашка на столе стоит и ждет, только пар идет… Нет, ну я же не железный, как можно пройти мимо, ты мне скажи, май френд?
– Да просто у тебя плохой вкус… Две ряженые куклы: для туалета в самый раз или в монастырь их своди, а я не хочу… Вечно ты ведешься на эти стандарты женской фортификации…
Сарафанов насупился и скрестил руки в замок:
– Нормальные трясогузки, не знаю, что ты нос воротишь… по крайней мере, на передок точно слабы… майне кляйне, вас ис дас, смотри, Арс, а как тебе та вон фрау Недотрах? Я бы ее раскорячил вдрызг… распеленговал бы во все ущелья и междометия, бох ты мой… У окна сидит которая, вишь?