Иван Пантелеймонович слез с табуретки, Можайский, с «рулоном» в руках, отступил на шаг. Оба — кучер и князь — замерли в изумлении. Даже зная, что именно обнаружится за «подкладкой» занавеса, они к открывшемуся оказались не готовы.
— Господи, помилуй!
— Святые угодники!
Оба одновременно перекрестились.
Удерживаемые чем-то вроде гвоздиков или иголок, на занавеске висели карточки, и каждая из них представляла собой нечто ужасное: трупы, трупы — женские, мужские, иногда детские… и какие! Вид обычного трупа может быть неприятен, но эти вселяли ужас, заставляя волосы шевелиться, а спину — холодеть!
Во-первых, и сами по себе эти покойники были, если уместно так выразиться, омерзительны. Все они явно стали жертвами несчастных обстоятельств, а не естественного умирания. И хотя естественное умирание тоже далеко не всегда выглядит пристойно и даже может быть отвратительным — мало ли таких болезней, которые уродуют умирающего человека? — однако увечья, полученные при жизни и ставшие роковыми, намного чаще делают смерть особенно отталкивающей. В эту же категорию следует занести и смерть от таких происшествий, как утопление, в дыму или в огне пожара, отравление токсичными и жгучими веществами, кислотные — и подобные им — ожоги.
Возможно, иные из любознательных и отдающих дань хронике происшествий читатели вспомнят непонятно как прошедшие цензуру и опубликованные снимки погибшего по собственной неосторожности купца второй гильдии Тимофеева. Совершив отгрузку азотной кислоты на судно, он и сам поднялся на борт для подписания бумаг. Но вместо того, чтобы пройти в каюты чинно и спокойно, он, показывая свою молодецкую удаль, побежал — перепрыгивая с одной на другую — по составленным на палубе бочкам. Крышка одной из них не выдержала, и Тимофеев в одно мгновение по горло погрузился в кислоту. Смерть его была ужасна[141]. Из полицейского протокола пришлось опустить показания капитана: потрясенный судоводитель только рыдал и даже несколько дней спустя, возвращаясь мысленно к происшествию, не мог говорить на эту тему членораздельно.
Если читатель действительно припомнит эти фотографии, он более или менее составит себе представление, о каких в том числе трупах идет речь применительно к карточкам Саевича. Может читатель — при желании, разумеется — найти и фотографии погибших на страшном пожаре в доме Струбинского[142]: не только изувеченных падением с высоты на булыжник, но и добитых проездом по ним — к счастью, уже по мертвым — пожарных лестниц[143]. Наконец, совсем уж просто открыть любой учебник по судебной патологической анатомии: в такого рода изданиях хватает, как правило, иллюстративного материала — сгоревших, задохнувшихся, утонувших. Мы же — исключительно из этических соображений — от размещения иллюстраций воздержимся.
Во-вторых, необычное искусство Саевича усиливало впечатление. Если уж даже простые снимки обезображенных покойников способны иной раз вызвать рвотные позывы, то что говорить о снимках, сделанных… пожалуй, да: в извращенной — здесь будет правильно сказать именно так — манере?
Трупы на карточках Саевича отнюдь не выглядели как живые или хотя бы пристойно. Князь Кочубей, рассказывая Можайскому об экспериментах фотографа и Кальберга, явно ошибся: он или сам что-то не так понял из кем-то рассказанного ему, или его ввели в заблуждение. Нет: трупы выглядели еще ужасней, чем, вероятно, были на самом деле. Их уродство подчеркивалось в деталях. Некоторые из погибших были сняты многократно: на одних из фотографий выделялось то, а на других — иное уродство. Такие карточки висели бок обок, рядышком, и производили особенно жуткое — маниакальное — впечатление.
Но и выделение, подчеркивание уродств и увечий — это было бы еще ничего. Намного хуже инстинктом воспринималось то, что фотограф в полной мере воспринял модную идею «оживления» усопших — тут как раз князь Кочубей оказался прав — и сделал «своих» покойников этакими восставшими монстрами. Эти монстры смотрели на зрителя, принимали всевозможные очеловеченные позы, шевелили руками и ногами, держали букеты, носили свадебные наряды, имели ордена и медали, принимали подарки и одаривали других. Всё это настолько не соответствовало нормальному человеческому представлению об этике, что вызывало ужас и тошноту куда сильнее, чем сами уродства и увечья. Если мода румянить покойника и сажать его — памятной фотографии ради — за обеденный стол могла хотя бы найти извинение в горе утраты любимого человека, то сотворенное Саевичем было попросту мерзко и гнусно.
Иван Пантелеймонович и Можайский, стоя перед страшным занавесом, окаменели: сотворив по крестному знамению, они застыли — в изумлении, в ужасе, в отвращении. Так, словно с занавеса, протягивая к ним свои отвратительные щупальца, на них смотрели не множество умерших людей, а Медуза Горгона: многоликая и безжалостная к любому, кто осмеливался бросить на нее взгляд.