Дверь открыла бабуля, в линялом зеленом халате, из-под которого торчали розовые кружавчики комбинашки. Перед ней стояли два израненных героя: у меня был плотно забинтован лоб, у папы рука висела на перевязи, и от нас разило свежим йодом.
Бабуля должна была спросить: что это с вами? А мы ответили бы: так, ерунда, бандитская пуля. Вместо этого она тонко сказала «ой», и грузно села на старинный сундук, стоявший возле входа. На лбу, на висках и над верхней губой у нее проступили капли пота. Крохотные; их было очень много, как будто прыснули водой для глажки.
– Кто? – спросила бабушка. – Где?
И слабо позвала:
– Дееед, валокордину.
Папа срочно вынул руку из перевязи, присел на корточки, погладил бабушкино толстое колено, и виновато объяснил, как было все здорово придумано.
Дед мрачно сказал:
– Был ты, Сава, дурак. Дурак и остался.
Я так и вижу деда: узкая лысина, длинное жилистое тело, глуховатый мокротный голос… И слышу бабушкин голос: она все время бормотала старые стихи. Сидит, вышивает и шепчет.
А маму Нину я помню только летом. Приезжала она – если приезжала – к десяти. Бабушка завешивала окна вымоченными простынями; вместе с мокрой прохладой в наш домик проникали надежные запахи хозяйственного мыла и кисловатой синьки; о мамином приходе мне сообщал сквозняк. И было море. И песок. И пляж, засиженный приезжими. Все хорошие места успевали занять курортники, приходилось расстилать покрывало под нависающим выступом кургана. Он напоминал огромное подгрызенное яблоко, подгнившего, кислого цвета. Когда на выступ кто-то забирался, сверху сыпалась сухая пыль.
Пляжный песок был желтый и тяжелый; море глинистое, мелкое, горячее. Даже мне приходилось идти и идти, пока вода становилась по горло. Сверху было все так же тепло, а внизу, под животом, прохладно. Я нырял, приоткрывал глаза, и сквозь желтую муть различал сарделистые ляжки толстых женщин и белые детские попы с осьминожьими отростками ног. Когда в ушах начинало гудеть, возвращался на подстилку, клал мокрую голову на мамин горячий живот, и ощущал, как дрожит и покрывается пупырышками ее мягкая кожа. Мама Нина запускала руку в мою шевелюру, и молча, как песика, почесывала. Мне хотелось сдвинуться повыше, там, где податливая грудь, но я не решался.
Проходило пять минут, и мама Нина спрашивала – всякий раз одно и то же.
– Расскажи мне, Пашуня, как жизнь молодая.
Мамин голос звучал глубоко и влажно, но сама она была как будто бы не здесь. Я отвечал губами в живот, почти целуя. Хорошо живу; дочитал вот про Тему и Жучку; Витьке попали камнем в висок, и он говорит, что в армии служить не сможет… но ни мне, ни маме ответ был не нужен. Мне ее было – мало. Она была где-то там, высоко. Я хотел, чтобы она спустилась ко мне, на землю. И однажды ответил:
– Плохо, мама Нина.
– А что у нас такое?
– Меня деееда с бабкой обижают! – жалость к самому себе накатила снизу, из солнечного сплетения, поднялась по пищеводу в горло, надавила на глазные яблоки, и мамина кожа стала соленой и мокрой. Я ее лизнул, заранее зная, о чем меня сейчас спросят, и придумывая, что же такое сказать.
– Это что-то новенькое, Павел. Как же они тебя обижают? Да не лижи ты меня! фу, как собака.
– Мамочка, я тебя огорчить боялся!
– Ну что, что такое?
Я никогда не врал, потому что не умел придумать. Даже когда меня ловили на месте преступления и задавали строгие вопросы: правда ли, Пашуня, что… – я тупо замолкал, отклячивал нижнюю губу и опускал глаза. Но в этот день что-то во мне свернулось, как сворачивается вентиль у медного крана. В глазах потемнело; я словно бы увидел самого себя.
На уличной газовой горелке стояло наше темнозеленое ведро.
Кипящая вода стекала по стенке, оставляя мутный след; тяжелая и потная бабуля придавливала крышку, но как только отпускала, крышку тут же вздыбливала алая холка огромного рака, колючий ус и мощная клешня выпрастывались наружу; вода опять убегала за край…
Вот мы уже сидим за столом, под шелковицей, раки дымятся в огромной миске, скользко пахнет раскаленная клеенка; господи, как же мне хочется рака, вот этого, большого, темно-красного, в шершавом панцире, с приставшим лавровым листом! Но бабушка кладет мне маленького, жалкого, с оторванной клешней, а большого, целенького отдает соседскому Вовану. И дедушка еще зачем-то говорит: Пашуля, не ширяй глазами, смотри в свою тарелку…
Я уже рыдаю в голос. Ничего такого не было, а ведь как будто было! Нужно только подобрать слова – и они приходят, из какой-то старой книжки.
– Меня попрекают кускооом! Я на казенных харчааах! Они жадные, жадные, жадные!
Мамина рука замерла в моей шевелюре; пальцы сжались, стало больно и приятно; мама Нина молча плакала. От любви и жалости ко мне.