«И быша три братья: единому имя Кий, а другому Щекъ, а третьему Хоривъ и сестра их Лыбедь…».
Бабуля была в неописуемом восторге. Всем показывала мою роскошную подделку. И на следующий год мне устроили особый день рождения, возле старого пирса, на море. Бабушка расстелила покрывало, выложила белые куриные яички, икру из свежих синеньких, крупные, как дедов кулак, помидорки, пахнущие густо, сладковато, зеленый лук, десяток кур с коричневой корочкой, запеченных в промасленном пакете, россыпь мелких креветок в тарелке, розовое сало, поджаристый хлеб; дед наварил ухи с желтыми, прозрачными жиринками; позвали Калабашкиных и Коккинанки. Ели, пили, говорили тосты, тамадой был Калабашкин-старший, без фаланги большого пальца на правой руке; плевались рыбьими костяшками, пулялись вишневыми косточками; пели песни про то, что не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна.
А потом мне сделали подарки. Ничего не помню, кроме спичечных коробков (от больших, рыбачьих спичек), подаренных семейством Коккинаки. В коробках лежали старинные штуки.
Семен Константиныч был старый докер, руководил погрузкой и разгрузкой, но все отпуска проводил с археологической экспедицией, которая в семидесятые искала древний греческий корабль, затонувший в километре от лимана. Коккинаки льстило, что московские ищут греков, и сам он тоже грек; озверев от бесконечной майны-виры, он с детским счастьем надевал кислородный баллон и натягивал маску, чтобы поднимать со дна остатки древних амфор, мелкую монету, слоистое стекло из Византии. А вечером руководитель экспедиции собирал студентов-аспирантов на костровище и рассказывал про старую историю. К профессору жалась некрасивая девчушка, его полевая жена, влюбленная в познания и не теряющая веры, что когда-нибудь, пусть не сейчас, профессор все-таки решится и уйдет от
Коккинаки малость приворовывал находки. Безо всякой задней мысли. Из любви к искусству. Их он мне и подарил. В одной коробке из-под шведских спичек лежала горстка бронзовых монет, одна вторая драхмы. Крохотные, меньше брызги от расплавленной свинчатки. Коккинаки как следует почистил денежки, зубным порошком, по-армейски; на выпуклых неровных монетах блестел кучерявый профиль. В другой коробочке хранился осколок амфоры. В третьей наконечник от стрелы, с двумя продольными отверстиями, как гоголевский «Нос» на авангардной иллюстрации – чтобы свистела в полете. А в четвертой было нечто вроде черной икры, уложенной горкой и ссохшейся: просо из той самой амфоры, пролежавшее на дне Черного моря две тысячи с лишним лет.
Я открывал коробочки, сердце колотилось: поскорей бы вернуться домой, и соорудить для этих штук музейную витрину.»
$
♠
6
«Я точно помню, как поверил в Бога. И когда. Поздним августом, накануне десятого класса.
У меня имелся личный мат, списанный из школьного спортзала. Кожаный, удобный. Мат валялся в саду, у забора, под шиферным длинным навесом. Через штакетник переваливались ветки каштана. По весне каштан отстреливал плоды, коричневые шарики бомбили шифер. Летом в запутанных ветках гужевались комары.
По вечерам я мазался вонючей мазью, чтобы насекомые не лезли, вытаскивал из-под навеса мат, ложился на спину, смотрел подолгу в небо. Оно у нас не то что здесь, на этом вашем Севере. Особенно к исходу лета. Огромное, покатое. В самом центре густое от звезд, как будто кто-то смел их в кучку. А на спуске, по краю окружности, безвидное и черное, пустое.
Лежишь, и смотришь, постепенно зависаешь. То ли ты в ночном саду, то ли где-то между небом и землей. Блеклая дымка вдоль Большой Медведицы… Пытаешься представить, что такое бесконечность, но это совершенно невозможно, где-то должен быть край, за которым еще один край, и за ним еще, еще… как зеркало в зеркало. И что это значит – было всегда? А если не было, то что же было? Звезды падают, царапают ночное небо.
Лучше будем думать о понятном».