Я переселился на время на Беговую. За тот период, около месяца, я и узнал большую часть из поведанного мне Мишей. Слава Богу, я уже немного поумнел, у меня хватило соображения расспросить своего старенького родственника о прошедшем и что-то записать. Рассказывал он хорошо, да и поведать ему было о чем. Я притаскивал папки с фотографиями, мы их вместе рассматривали: отдыхающих (а где люди чаще всего фотографируются?) дам в шляпках и с кружевными зонтиками, застегнутых на все пуговицы мужчин, рядом – собаки, лодки, лошади, автомобили. Я стал уже достаточно взрослым, чтобы узнавать стариков на их детских фотографиях. Он называл годы – четырнадцатый, пятнадцатый, шестнадцатый (там еще было весело), людей, вспоминал ситуации, потом замолкал, задумываясь о чем-то, чего не расскажешь. Одновременно он с воодушевлением читал стихи, вспоминая поводы и истории их написания. Я слушал и пытался представить его – маленького, щуплого старичка – юным влюбленным или мальчиком-гимназистом.
Обсуждали мы с ним и современное. Дяде Мише очень нравился Галич в обеих его ипостасях – горькой и едкой. Окуджаву воспринимал спокойно, не восторгаясь. Когда я прочитал ему два моих любимых стихотворения Матвеевой – «Дома без крыш» и «Девочка из таверны», он отринул их сразу, споткнувшись о деепричастие «ища» («Ты уехал, новой судьбы ища»), – слово, с его точки зрения, абсолютно недопустимое в стихах. До моего знакомства со стихами Бродского Миша не дожил двух лет, могу лишь предполагать, что они ему понравились бы: то, что он особенно любил в поэзии, было очень близко к интонации Бродского.
Когда в конце шестидесятых из полузапрета стали возвращать песни начала века – Вяльцеву, Панину, Вертинского, – я принес на Беговую их первые – настоящие, не «на ребрах», пластинки. Оказалось, что здесь я промахнулся: это искусство воспринималось Мишей и Юлей скорее иронически, они считали его несколько моветон. Юля, правда, иногда точно подпевала тоненьким старческим голоском, в котором отчетливо слышалась профессиональная постановка шестидесятилетней давности (она училась в консерватории Шора). Про Вертинского дядя Миша вспомнил историю, как тот выступал уже в образе Пьеро где-то у Петровских ворот через вечер в очередь с французским шансонье (кажется, мсье Жанно). Француз одевался матросиком и пел в чем-то схожий репертуар, они с Вертинским смертельно конкурировали – аудитория у них получалась общая. Потом Вертинский написал несколько новых песен, принятых публикой «на ура», на него пошли, Жанно оказался в прогаре. Но через некоторое время что-то новое придумал француз. И когда какой-то новой песней он сорвал бешеные овации зала, в боковой ложе вдруг послышались громкие, лающие рыдания. Повернувшаяся на плач публика увидела Вертинского, который до этого прятался за портьерой, – его сразил наповал успех конкурента.
Однажды я видел, как Михаил Львович – профессиональный юморист и фельетонист – читает смешное. Я принес ему листки с самиздатовским Хармсом, «Веселых ребят». Миша сел к столу, приблизил бумагу к толстой линзе зрячего глаза и начал читать. Четыре или пять листков он изучал несколько минут, ни разу не улыбнувшись, очень серьезно. Я решил, что опять промахнулся, все же Хармс – литература специфическая, он ближе скорее к современному «стёбу». Миша дочитал, поднял лицо и сказал восхищенно: «Господи, до чего смешно!» И еще помню, как он радостно смеялся, читая озорные детские стихи Олега Григорьева из его первой книжки, такие, например:
Потом Миша читал свое юношеское: