На этом гнев Сезара успокоился. Он стоял, тяжело дыша, а папа подал Перотто батистовый белый платок со своей монограммой и сказал утешительно:
– Вот и все. Теперь утрись, умойся, а наутро подавай прошение об отставке и уезжай из Италии навсегда. Не позорь больше мою дочь, не разбивай ее бедного сердца. Ты, бедный щегол, ей не ровня, и никогда она за тебя не пошла бы, даже если бы ты и хотел жениться – а я по глазам вижу: не хочешь и не можешь.
Ласковые были глаза у Александра, такие ласковые, что проницательный человек сравнил бы их со змеиными, а сравнивши – устрашился бы. Но Перотто не был проницательным. Если подумать, Перотто был не очень умным. Какой человек противится, если его кулаком бьет Сезар де Борха, а сам папа римский ласково отчитывает? А Перотто к следующей ночи и позабыл. Добро бы ты любил ее – да ведь не любил же.
Примчался к полуночи, тайным ходом прошел к Лукреции – служанка, Пентелесия, провела, а после села сторожить у дверей и уши воском заложила, чтобы не слышать.
Перотто было после такого – не жить.
Преходящим было любопытство Джоффре, скорой была ярость Сезара, но поступь отцовского гнева была тяжела, медлительна и неотвратима.
Выждали.
Закололи в ночи кинжалом.
Сбросили в холодные воды Тибра.
Невеликая птица была.
Грех, Сезар, грех.
– Это не грех, – сказал бы он, если бы его спросили. – Распутник, соблазнитель сестры. Это не грех. Грех еще впереди.
Лукреция металась по дому, рвала на себе волосы. Перечить отцу не смела, но братьев – почти возненавидела. Сезар все пытался подойти, как к раненому зверю, осторожно, медленно, показывая раскрытые руки, – но Лукреция рычала, от себя его гнала.
Потом немного успокоилась, стала плакать. Сидела за прялкой – плакала. Вышивала – плакала. Над книгами – плакала. Наряды примеряла – тут отчего-то пуще прежнего рыдала. Все было заполнено соленой водой. Уж и пройти по полу, не замочив наряда, стало сложно.
Вечером пришли гостьи.
Поскреблись в заоконье.
Лукреция побежала смотреть.
Стояли призрачные: мать, сестры. Лукреция на них смотрела, спросила дрогнувшим голосом:
– Теперь зачем пришли меня спасать? Теперь уже поздно.
Смотреть на гостий было неприятно и одновременно – радостно. Но Лукреция была на них обижена – что раньше не помогли.
Мать сказала:
– Мы сами не выбираем, когда нам к тебе приходить. Позови нас, чтобы мы могли пройти через оконное стекло.
– Проходите, – хрипло сказала Лукреция и посторонилась, наблюдая, как медленно и чинно просачиваются они сквозь окно и камень.
– Мы пришли к тебе, – сказала мать.
– Чтобы уберечь тебя, – сказала Джиролама.
– Чтобы предостеречь тебя, – сказала Изабелла.
Лукреция отвернулась от них и отошла на несколько шагов, словно не желая слушать, но их шелестящие слова разносились повсюду.
– Посмотри на нас, – сказала Ванноцца, – посмотри внимательно, что любовь сделала с нами.
Тут Лукреция обернулась: они стояли перед ней – красивые, очень красивые. Только мертвые.
– Из-за любви я превратилась в лавр, – сказала мать. – Из-за любви.
– Из-за любви меня удушили, – сказала Джиролама. – Из-за любви.
– Из-за любви я бросилась в морскую пучину и погибла в волнах, – сказала Изабелла. – Из-за любви.
Лукреция смотрела на них и видела: видела кору на лице матери, видела борозду на шее Джироламы, видела распухшее лицо Изабеллы. Ее собственная боль стала чуть легче, чем была.
– Ты думаешь о том, что хорошо было бы разрыть его могилу, отрубить его голову, спрятать ее в большой горшок и засыпать землей. Чтобы можно было обнимать его, чтобы можно было лить над ним слезы, – сказала мать.
– Ты думаешь о том, что хорошо бы засеять этот горшок базиликом. Трава росла бы щедро на его костях, на твоих слезах, – сказала Джиролама.
– Нет, – сказала Изабелла, наклонив голову вправо – так, как будто к чему-то прислушивалась. – Нет, она думает о том, чтобы посадить не базилик, а паслен, дулькамар, белену, белладонну, куст вороньего глаза – с которого она сорвет ягодки: три и одну. Три – для братьев, одну – для отца. Так, сестра?
Под их обвиняющими взглядами она поежилась и шепотом сказала:
– Они убили Перотто, чернокудрого камергера Перотто, веселого и беззаботного, как щегол, – лишь потому, что он любил меня и взгляд его стал задумчив, лишь потому что ночами он мне играл на лютне и целовал мои плечи.
– За это их ждет своя кара, – сказала мать. – Но если ты пойдешь в пучину своих страстей, то сгинешь, как сгинули мы, и твоя печальная тень будет вечно блуждать с нашими тенями. Минута мщенья стоит вечности, Лукреция.
Лукреция молчала. Она снова обвела их взглядом, и снова бросились ей в глаза их увечья.
Она опустила голову, а когда подняла – никого уже и не было.
Но с тех пор она раздумала разрывать могилу – и мстить раздумала.
Жестокую логику отца она поняла. Не сразу, но поняла. Стала ему верна, как прежде была верна.
Хуан прощения не просил и не думал, что неправ: он выполнил волю отца, неприятную ему лично. Ради семьи. К нему Лукреция скоро стала равнодушна, как была равнодушна прежде.