Исправник отклонил свое сухое тело на спинку кресла и, размеренно стукая пальцем по столу, сказал:
— Все вы там — пьяницы, воры, и всех вас, как паршивое стадо, следует согнать в Сибирь! Ты — тоже разбойник и скот!..
Говорил он долго и сухо, точно в барабан бил языком. Бурмистров, заложив руки за спину, не мигая, смотрел на стол, где аккуратно стояли и лежали странные вещи: борзая собака желтой меди, стальной кубик, черный, с коротким дулом, револьвер, голая фарфоровая женщина, костяная чаша, подобная человечьему черепу, а в ней — сигары, масса цапок с бумагами, и надо всем возвышалась высокая, на мраморной колонне, лампа с квадратным абажуром.
Исправник, грозя пальцем, говорил:
— Ты у меня смотри!
Потом, сунув руку в карман, деловито продолжал:
— Ты теперь должен там слушать и доносить мне обо всем, что они говорят. Вот — на, возьми себе целковый, потом еще получишь, — бери!
Протянув открытую ладонь, Вавило угрюмо сказал:
— Я ведь не из-за денег…
— Это всё равно!
Опираясь на ручки кресла, исправник приподнял свое тело и наклонил его вперед, точно собираясь перепрыгнуть через стол.
Бурмистров уныло опустил голову, спросив:
— Идти мне?
— Ступай!
Был конец августа, небо сеяло мелкий дождь, на улицах шептались ручьи, дул порывами холодный ветер, тихо шелестели деревья, падал на землю желтый лист. Где-то каркали вороны отсыревшими голосами, колокольчик звенел, бухали бондари по кадкам и бочкам. Бурмистров, смешно надув губы, шлепал ногами по жидкой грязи, как бы нарочно выбирая места, где се больше, где она глубже. В левой руке он крепко сжимал серебряную монету — она казалась ему неудобной, и он ее нес, как женщина ведро воды, — отведя руку от туловища и немного изогнувшись на правою сторону.
На месте вчерашней злобы против кривого в груди Вавилы образовалась какая-то холодная пустота, память его назойливо щекотали обидные воспоминания:
В городе престольный праздник Петра и Павла, по бульвару красивыми стаями ходит нарядное мещанство, и там, посреди него, возвышаются фигуры начальствующих лиц. Громко играют медные трубы пожарных и любителей.
А посредине улицы, мимо бульвара, шагает он, Вавило Бурмистров, руки у него связаны за спиною тонким ремнем и болят, во рту — соленый вкус крови, один глаз заплыл и ничего не видит. Он спотыкается, задевая ушибленною ногою за камни, — тогда городовой Капендюхин дергает ремень и режет ему туго связанные кисти рук. Где-то за спиной раздается вопрос исправника:
— Кто?
— Зо слободы, ваше благородыю, Бурмистрову!
— За что?
— Та буйство учиныв на базари!
И голос исправника горячо шипит:
— Дать ему там, сукиному сыну!
— Злушаю, ваше благородые!
Дали. Двое стражников уселись на голову и на ноги, а третий отхлестал нагайкой.
— Ты мне за это целковый платишь? — остановясь под дождем, пробормотал Вавило.
Одна за другой вспоминались обиды, уводя человека куда-то мимо трактиров и винных лавок. Оклеивая всю жизнь темными пятнами, они вызывали подавляющее чувство физической тошноты, которое мешало думать и, незаметно для Вавилы, привело его к дому Волынки. Он даже испугался, когда увидел себя под окном комнаты Тиунова, разинул рот, точно собираясь крикнуть, но вдруг решительно отворил калитку, шагнул и, увидев на дворе старуху-знахарку, сунул ей в руку целковый, приказав:
— Тащи две, живо! Хлеба, огурцов, рубца — слышишь?
А войдя в комнату Тиунова, сбросил на пол мокрый пиджак и заметался, замахал руками, застонал, колотя себя в грудь и голову крепко сжатыми кулаками.
— Яков — на! Возьми, — вот он я! Действительно — верно! Эх — человек! Кто я? Пылинка! Лист осенний! Где мне — дорога, где мне жизнь?
Он — играл, но играл искренно, во всю силу души: лицо его побледнело, глаза налились слезами, сердце горело острой тоской.
Он долго выкрикивал свое покаяние и жалобы свои, не слушая, — не желая слышать, — что говорил Тиунов; увлеченный игрою, он сам любовался ею откуда-то из светлого уголка своего сердца.
Но наконец утомился, и тогда пред ним отчетливо встало лицо кривого: Яков Тиунов, сидя за столом, положил свои острые скулы на маленькие, всегда сухие ладони и, обнажив черные верхние зубы, смотрел в глаза ему с улыбкой, охлаждавшей возбуждение Вавилы.
— Ты — что? — спросил он, отодвигаясь от кривого. — Сердишься, а?
Тиунов длительно вздохнул.
— Эх, Вавило, хорошая у тебя душа все-таки!
— Душа у меня — для всего свободна! — воскликнул обрадованный Бурмистров.
— Зря ты тут погибаешь! Шел бы куда-нибудь судьбы искать. В Москву бы шел, в губернию, что ли!
— Уйти? — воскликнул Вавило, подозрительно взглянув на темное задумчивое лицо. «Ишь ты, ловок!» — мельком подумал он и снова стал поджигать себя: — Не могу я уйти, нет! Ты знаешь, любовь — цепь! Уйду я, а — Лодка? Разве еще где есть такой зверь, а?
— Возьми с собой.
— Не пойдет!
Бурмистров горестно ударил кулаком по столу так, что зашатались бутылки.
— Я уговаривал ее: «Глафира, идем в губернию! Поступишь в хорошее заведение, а я туда — котом пристроюсь». — «Нет, говорит, милый! Там я буду, может, десятая, а здесь я — первая!» Верно — она первая!