Тут Нахман вынужденно останавливается на полуслове. Стоит он угрюмый, пришибленный. Все равно: он уже сказал все. Продолжать говорить — значит повторяться. К тому же Шейндл-важная, прислушиваясь к тому, что делается в отцовской комнате, уже несколько раз нетерпеливо поворачивала голову. Сделав вид, что ее зовет больной, она вышла из комнаты.
— Не обижайтесь, — сказала она Нахману, — скоро вернусь.
Что же случилось с Нахманом? Дурно ему стало? Он прислонился головой, всем туловищем к дверному косяку и закрыл глаза: вот-вот упадет в обморок.
Пенеку, пожалуй, следовало бы теперь как можно быстрее спуститься с буфета, чтобы помочь Нахману.
В этом деле у Пенека уже есть некоторый опыт: он однажды видел, как долговязый Муня приводил в чувство человека, упавшего в обморок.
Но Пенек не успел спуститься с буфета: вернулась Шейндл-важная. Тут Нахман сам открыл глаза: очевидно, одно появление Шейндл-важной вновь отрезвило его. На этот раз она подошла к Нахману очень близко, почти вплотную, словно надеясь близостью своего красивого тела вылечить Нахмана от всех болезней.
— Послушайте, — сказала она, — зачем нам этот спор — мастер вы или нет? Конечно, вы — мастер. Но не тот, что нам нужен… Постойте, не перебивайте. Хочу, чтобы вы поняли. Представьте себе: у вас есть для продажи ржаная мука. Это не плохой товар. Но ко мне собираются гости, мука мне нужна для торта, высший сорт муки — «четыре нуля». Вы же не захотите, чтобы гости надо мной посмеялись? Как же я их угощу тортом из ржаной муки? Поняли? Ну вот! Дом мы должны теперь отремонтировать по-особому. Сорвать обои, покрасить стены и потолки масляной краской, да еще с разными рисунками. Прямо скажу вам: то, что нам нужно, умеют делать одни лишь тульчинские мастера, те самые, что работали у нас в третьем году. Об их работе, знаете, даже в газете пишут. Сейчас они работают по соседству со мной, близ винокуренного завода. Не скрою от вас, я с ними уже сговорилась, даже о цене условилась. Ничего не поделаешь… Слово дала. Не станете же вы говорить, что сделаете работу лучше тульчинских мастеров?
— Лучше тульчинских мастеров? — повторяет Нахман.
Рот его остается открытым. Глаза остекленели, смотрят, но никого не видят. Три торчащих изо рта зуба дрожат.
— Лучше тульчинских? Н-н-нет! Зря говорить не стану…
Его руки бессильно опускаются.
— Нет, — вздыхает он, — с тульчинскими я тягаться не могу…
— Ну вот, — подхватывает Шейндл-важная, — вот вы и сами говорите…
Через мгновение она исчезает в комнате отца.
Медленно-медленно, еле держась на онемевших ногах, Нахман плетется из комнаты. Короткими, слабыми шажками, словно после длительных побоев, он идет во двор.
Во дворе он останавливается и застывает, даже не сознавая, что стоит на одном месте. От огороженного садика веет легким летним ветерком. Молодые березки среди старых высоких деревьев шумят и шелестят по-летнему. Нахман почему-то снимает картуз и подставляет голову ветру. Темно-русые, шелковисто-тонкие волосы на его голове растрепались, разметались под ветром во все стороны, стали похожи на веник. Нахман этого не замечает. Мимо проходит кучер Янкл, Нахман спрашивает у него заплетающимся языком:
— Не рано, должно быть? Часа два, пожалуй, будет?
Он не сознает, о чем спрашивает. Он вспоминает свою жалкую избу, потрескавшиеся стены, жену, ребят, нетопленную печь, мух, поднимает медленно руку и говорит, обращаясь к самому себе:
— Кажется, объяснился в доме как следует быть… все наизнанку вывернул… пожалуй, с час проговорил, а то и больше… но словно горох об стенку… не люди это, а камни… с места не сдвинешь…
Это он, видимо, готовится к предстоящему разговору с женой. Он делает несколько шагов и вновь останавливается.
— Однако, — говорит он, — есть же люди посчастливей меня… Взять, к примеру, Зейдла… кормится ведь он от этого дома… Как-никак — поддержку имеет… Или Ешуа Фрейдес… сказывают: каждую неделю ему здесь трешница перепадает… Но они люди деликатные, талмуд знают… с богачами словно родня… друг за дружку стоят…
У Нахмана такое чувство, словно он лишь сейчас постиг, как надо говорить с людьми, подобными Шейндл-важной.
Не спеша он возвращается в столовую. Там он вновь долго ждет, пока наконец не выходит к нему Шейндл-важная. Голова у Нахмана опущена.
— Все же, — разводит он руками, — хочу вам сказать..
Лоб у Нахмана морщится. Он упорно думает, но это бесполезно. Нахман тяжко вздыхает, подымает глаза, бросает острый взгляд на Шейндл-важную.
— Простите, — говорит он, — Ешуа Фрейдес знает, как вам объяснить надо… Но я… Я человек простой, простите… не учили меня тонкостям… прощайте…
Он направляется уже к двери, как вдруг издалека раздается слабый голос:
— Постой там… подожди!
Это больной Михоел Левин спускается с постели. Его лицо бледно и сморщено. Борода у него старая-престарая, загнулась кверху, как у покойника.
Он в домашних туфлях, черном, длиннополом кафтане поверх нижнего белья. Он не шагает, а шлепает, хватаясь по дороге то за стул, то за дверь. Дыхание у него прерывается, он еле говорит. Ремонт, затеянный дочерью, ему вообще не по душе.