Янкл стряхнул с себя пыль, вытащил две-три соломинки, застрявшие в его белокурой бородке. Это означало, что он о чем-то думает. Потом он не спеша надел свой пиджачок, застегнул его на все пуговицы, приподнял плечи. Щеки его покраснели. Так бывало с ним всегда, когда он ходил объясняться с хозяевами, собираясь отчитать их. Он вновь взглянул на Пенека.

— Пойдем, — позвал он, — не бойся! Я отведу тебя к «ней».

При свете фонаря Пенек видел лицо Янкла. Обрамленное светлой, мягкой бородкой, несколько более крупное, чем у всех других людей, оно казалось Пенеку по-родному милым. То было подлинное лицо Янкла, оно раскрывалось в редкие минуты. Таким оно было, когда Янкл издали провожал гроб Хаима. Таким было оно и в ту минуту, когда, сунув Пенеку трехрублевку, он сказал: «Отдай Буне, скажи: отец, мол, подарил тебе эти деньги…» Это подлинное лицо Янкла было освещено мигающим огнем конюшенного фонаря.

— Пойдем! — вторично позвал Янкл.

Пенек не тронулся с места.

— Пойдем же!

Пенека душил стыд: было стыдно, что к матери его надо вести, было стыдно за поведение матери, за ее отношение к нему. В Пенеке вспыхнули упрямство, гордость, и, когда Янкл уже было взял его за руку, мальчик, вырываясь, сердито надулся:

— Пусти! Сам пойду! Не боюсь я!

Стиснув зубы, с упрямством, сквозившим в каждом шаге, он, полный решимости, вошел в празднично освещенный дом.

Дом был полон оживления: семейное торжество, видимо, лишь началось. Оно затянется до глубокой ночи.

В обеих столовых, в черной и в парадной, мелькали люди. Казалось, ими были переполнены решительно все комнаты, даже спальни.

На кухне суетилась прислуга, звенели тарелки. Звон их, видно, затянется до самого утра.

Кто-то на кухне позвал:

— Пенек!

Пенек пропустил это мимо ушей, не остановился. В столовой кто-то пытался его задержать, но он вырвался и даже не обернулся. В большом зале Пенека нагнала Шейндл-долговязая и, уцепившись за руку, предостерегающе кивнула на соседнюю комнату:

— Не ходи!.. — И прибавила шепотом: — Там мама, Шейндл-важная, гости… Герльманша… Подожди… дай хоть помою тебя!

Пенек злобно вырвался из ее рук, распахнул дверь в следующую комнату, обставленную мягкой мебелью, и сразу очутился среди ярко освещенного праздника. Он невольно подумал о себе: «Какой я действительно сейчас нехороший, грязный».

Увидев его, Шейндл-важная, сидевшая напротив за ярко горевшей лампой, мигнула ему: «Убирайся… Сию же минуту!»

Об этом же говорили глаза Фолика и Блюмы. Но Пенек и думать об этом не хотел. Скользнув взглядом по не похожей на еврейку Герльманше, по лицам старших сестер, Леи и Цирель, он нашел глазами мать. В синих очках, — врачи предписали ей носить их по вечерам, — она сидела в мягком кресле как раз напротив Пенека, по ту сторону стола. Теперь Пенек почувствовал: взгляды всех сосредоточены на нем.

В комнате стало тихо.

Мать сняла очки, прищурила глаза и пристально поглядела на Пенека.

— Это мой самый младший, — обратилась она к Герльманше.

Голос ее звучал так, словно она хотела бы сказать: «Верно, слыхали? От рук отбился. Одним словом, настоящее „сокровище“».

Тишина.

Мать сказала Пенеку:

— Я уже все знаю. Мне рассказали. Пока можешь идти.

У Пенека сердечко забилось неровно. То была одна из тех редких минут, когда он был готов простить матери все, все! Этот порыв не встретил отклика.

Пенек вызывающе оглядел всех в комнате и молча вернулся на кухню.

3

Наутро после завтрака Пенека позвали в ту самую комнату, что возле большого зала. Там сидели мать и Шейндл-важная.

— Поди сюда, — сказали ему, — подойди поближе.

И точно по заранее подготовленному плану, обе принялись отчитывать Пенека. Были перечислены все прегрешения, совершенные им за год.

Пенек был поражен: откуда им все известно, — им известно даже то, о чем он сам успел забыть! Особенно возмутил его лавочник Арон-Янкелес — гадина, а не человек! На досках, лежавших подле его дома, Пенек с мальчишками качался всего один раз. А этому дрянному лавочнику не стыдно было все это раздуть.

— Каждую субботу после обеда, чуть прилягу отдохнуть, Пенек со своей оравой уже на моих досках. Вздремнуть не давали.

Мать спросила Пенека:

— Как ты думаешь, что из тебя выйдет?

Пенека пробирали долго, больше часа, но он слушал плохо. Он все еще думал об Ароне-Янкелесе, этом дрянном человеке, вечно хрипящем, елейно-набожном, носящем по старинному еврейскому обычаю белые чулки и туфли, об Ароне-Янкелесе с седоватой длинной бороденкой, истово раскачивающейся во время молитвы в синагоге. У него три шубы: ильковая, лисья и хорьковая. Все лето он проветривает их у себя на крылечке, сторожит как зеницу ока, сидя с богословской книгой в руках. Губы что-то шепчут, бороденка раскачивается, а шубы проветриваются.

Как-то раз Пенек увидел, что Арон-Янкелес, сидя на крыльце и карауля шубы, остановил проходящего мимо старьевщика Гершона, полупарализованного, впавшего в детство девяностолетнего старика. Старичок этот почти ничего не говорил, беспрестанно издавая звуки заболевшей индюшки: «Хлюп… хлюп… хлюп…»

Лавочник крикнул ему:

— Вот они висят, мои шубы!

Арон-Янкелес показал пальцем на себя:

Перейти на страницу:

Похожие книги