Вряд ли стоит говорить, какой огромный камень свалился с меня,— камень, о котором я иногда, может быть, и забывал, но который все же непрерывно давил на мое сознание. И я навсегда остался благодарным профессору Авербаху, который первым отважился снять с меня столь тягостную ношу.
Рецепт на очки, написанный рукой М. И. Авербаха, я долгие годы хранил как самую дорогую реликвию. Исчез этот рецепт уже во время Великой Отечественной войны. Вернее сказать — не исчез, а его вместе с другими моими бумагами и книгами сожгли люди, которых временно поселили в моей московской квартире, когда я находился в эвакуации. Но до того памятен мне этот рецепт, что я до сих пор явственно представляю даже рисунок шрифтов, которыми он был напечатан, не говоря уже о подписи М. И. Авербаха.
После того, как были изготовлены прописанные мне очки, наступило и время отъезда из Москвы.
Ехать я должен был с тем же самым человеком, который сопровождал меня и в Москву. С ним мы условились, что до Брянского вокзала я доберусь сам, что дорогу теперь хорошо знаю и не заблужусь. Он объяснил мне, что будет ждать меня с девяти часов вечера в зале, где продаются билеты. Там я и должен его искать.
Словом, надо было собираться в дорогу. Впрочем, на мои сборы времени много не понадобилось. Я засунул в мешок сверток с книгами, положил футляр с очками в боковой карман пиджака, вот и все.
Однако мне жалко было расстаться с теми журналами, которые я неоднократно перебирал и часть которых даже взял в свою комнату якобы для того, чтобы класть их под голову вместо подушки. И я решил попытать счастья. Так как наступил уже вечер, то в полуподвале, где я прожил целый месяц, уже никого не было. Как всегда, на своем посту находился один только швейцар Яков. Я подошел к нему.
— Дядя Яков,— робко попросил я,— нельзя ли мне взять несколько журналов — вон тех, что лежат на столике?..
— Журналов? — зачем-то переспросил дядя Яков. И совершенно неожиданно и совсем уже другим голосом добавил: — Да бери ты их хоть все, если надо!.. Ведь их же все равно никто не читает.
Я поблагодарил дядю Якова за разрешение, и очень скоро груз мой значительно увеличился в объеме. Правда, брать все журналы я не собирался, их было все-таки слишком много, но номеров тридцать или сорок из числа наиболее понравившихся мне я с большим удовольствием и с большой тщательностью, чтобы не помять, незамедлительно отправил в свой мешок — единственное вместилище, которым я располагал.
На вокзал я решил пойти пораньше, чтобы уж наверняка не опоздать. Да и не знал я, сколько мне понадобится времени на то, чтобы добраться до вокзала: ведь идти я собрался пешком. Правда, у меня осталось еще несколько медяков и я свободно мог бы доехать на трамвае. Но московский трамвай мне определенно не нравился: такая теснота, такая давка в нем, что уж лучше двадцать верст пешком пройти, чем ехать на этом самом трамвае.
Настала минута, когда я навсегда должен был покинуть лазарет «Трудовое братство». Я стал прощаться с дядей Яковом и его женой и по-настоящему расплакался. Я так свыкся с этим добрым, отзывчивым и на редкость трудолюбивым человеком, так привязался к нему и — вдруг ухожу от него и никогда больше не увижусь с ним! Это было до невероятности обидно и жалко.
Дядя Яков начал успокаивать меня, даже вышел, чтобы проводить хоть немного, но все-таки, расставшись с ним и шагая по направлению к Брянскому вокзалу, я то и дело смахивал слезы со своих близоруких глаз.
А во второй половине следующего дня я со своим драгоценным мешком за плечами и с не менее драгоценными очками в боковом кармане пиджака уже шагал по белой снежной дороге из Гнездилова в свою Глотовку.
День был солнечный. Стоял небольшой морозец, и под ногами у меня приятно поскрипывало. Совсем недавно— может быть, только еще вчера — выпал свежий снежок, и белизна была повсюду просто невообразимая. Но по свежему снежку уже кто-то проехал на санях, а у дороги пробежала собака либо какой-то зверек. В некоторых местах видны были следы птицы...
Остановившись и положив свой мешок к ногам, я доставал из кармана очки, надевал их и начинал осматриваться кругом. Я четко видел и след, проложенный санями, и отпечатки лошадиных подков, и следы собаки, и следы птицы, и даже самые незначительные углубления в снегу. Словом, снежная равнина перестала быть для меня той пеленой, на которой все сливалось настолько, что я уже не видел ничего, кроме сплошного белого цвета.
Если б только кто-нибудь знал, как я был рад и как много для меня значило ясно и четко (хотя бы относительно) видеть окружающее! Я думаю, что люди, которые не были в положении, подобном моему, вряд ли могут понять это. У меня никогда не болели глаза так, чтобы я переносил физическую боль. Но то, что я переносил, и притом довольно длительное время, было куда хуже, куда больней, чем физическая боль. Вряд ли стоит рассказывать обо всем: это получилось бы и длинно и скучно. Но об одной стороне своего бытия я все же хочу рассказать, хотя эта сторона и не является главной.