Рождественский вечер у Яннингсов был большой аферой, одновременно уютной и роскошной. Между тем мы были на волосок от того, чтобы испортить нашим друзьям весь праздник, — или скорее то была безудержная фантазия рисовальщика Адриана, из-за которой радостное сборище подверглось опасности. Жильбер Адриан — молодой художник оригинальных дарований (позднее весьма преуспевший как модельер), с которым мы подружились в Голливуде, — был так любезен, что пообещал нам рисунок в качестве рождественского подарка для мадам Яннингс. Это должна была быть вещь с цветами или лихая карикатура — что-нибудь эдакое безобидно-декоративное. К вечеру 24 декабря, незадолго до начала вечера в доме Яннингсов, мы зашли к Адриану, чтобы получить обещанный дар.
«Вот и вы, ребята! — воскликнул Адриан возбужденно. — А вот подарок для вашей Гусси! Я уж постарался изо всех сил…»
Все было так изящно упаковано, что мы не решились открыть и поспешили оттуда с нашим закутанным сокровищем — не забыв сперва благодарно расцеловать друга Адриана в обе щеки. Но в такси, лишь в двух минутах от дома Эмиля, нас все же одолело любопытство и мы решили бросить взгляд на свой подарок. Торопливо удалили пестрые шелковые бумаги — и чуть не упали в обморок от ужаса! То, что мы держали в руках, было шедевром порнографии, фаллическая композиция в лучшем стиле Бердслея{175}: очень привлекательно, очень «умело», но абсолютно
То, что мы теперь должны явиться с пустыми руками, было достаточно скверно; однако еще больше нас беспокоил вопрос, как же теперь быть с одиозным предметом. Ни в коем случае мы не хотели его выбрасывать: он был слишком хорош. Таким образом, не оставалось ничего другого, как спрятать скандальное изделие в саду под цветущим кустом.
Все уладилось превосходно. Гусси мягко улыбалась, когда мы бормотали свои извинения: не успели докончить рукоделие, ночной колпак, домашние туфли — все еще в процессе изготовления… Господствовала совершенная гармония, настоящее рождественское настроение, пока Эмилю, сразу после застолья, не пришла злополучная идея предпринять маленькую прогулку по саду. И что же он обнаружил под своим красивейшим кустом роз?..
«Кому принадлежит эта мерзость?»
Вопрос его прозвучал так ужасно, что мы покраснели и сознались. Его лицо налилось пурпуром, тогда как глаза стали от гнева крохотными. «Это и есть, значит, маленькое рукоделие, которое вы приготовили для моей Августы, — сказал он, угрожающе понизив голос. — Прелестный сюрприз. Очень тактично, должен заметить. Блистательная шутка — не правда ли, Августа?»
То, что он называл свою жену Августой, подчеркивало серьезность ситуации. Он употреблял это имя только при самых скверных и драматических обстоятельствах.
«Очень смешно! Просто очаровательно! — продолжал он с ужасным сарказмом, причем голос его постепенно становился все громче. — С особым вкусом, если учесть, что здесь в доме юная девушка. Рут-Мария, где-ты?» — рявкнул он неожиданно, словно во внезапном страхе. Не случилось ли чего с дорогим ребенком? Не изгнали ли стыд и возмущение из дому чувствительное создание? Однако же она была тут! Она сидела на софе, со спокойным удовольствием углубившись в созерцание рискованной шутки Адриана.
«Что все-таки стряслось, папа? — Ее голос звучал лениво и сонно. Казалось, что она вот-вот начнет мурлыкать, как большая кошка. — Ведь рисунок прелестен! И такой рождественский. Я охотно возьму его себе, если мама не хочет».
Все общество разразилось гомерическим хохотом, к которому волей-неволей пришлось присоединиться еще только что столь разъяренному Эмилю. Смех Греты Гарбо был гортанным и звучным, как глубокое воркование магического голубя. Лия де Путти визжала от веселья, Конни Вейдт ржал, Мурнау мычал, Любич блеял. Радостное волнение достигло своей бурной кульминации, когда мадам Яннингс вырвала картину у дочери и с большой решительностью заявила, что никогда, ни при каких обстоятельствах не расстанется со столь прекрасным произведением искусства — даже за все драгоценности Мэри Пикфорд!
Именно в эти праздничные дни я впервые услышал «Голубую рапсодию» Джорджа Гершвина и был тотчас очарован порывом, пафосом этой пленительно новой музыки. («Что вы хотите? Мне был двадцать один год, и я жил в большом городе Нью-Йорке, — отвечал Гершвин на вопрос журналистов, как он пришел к тому, чтобы написать рапсодию. — Какого же рода музыку можно было от меня ожидать? Получилось совершенно само собой…»)