Ване Куприянову исполнилось пятнадцать лет, и мать отпустила его учеником в бригаду плотников, в уездный город.
Жили они плохо. Отец погиб, еще в империалистическую, мать болела сердцем, а на руках у нее, кроме Ванюшки, была еще и Надя, сестренка-несмышленыш.
Хлеб давно уже не сеяли, жили одной картошкой. А все лето стегали дожди, и картошка, как говорили в деревне, «ушла в ботву», а то и попросту сгнила в земле.
Поэтому и отпустила мать — хоть бы себя прокормил.
И вот поздно вечером разыскал Ванюшку в избе, где стояли на квартире плотники, дядя Тимофей. Прижав локтем шапку, он долго мялся у порога, простоволосый, лохматый, пока не выговорил:
— Ты это… того, Вань, не пугайся. Нехорошо как получилось-то, господи! Нехорошо. Надюшка прибегла ко мне, ревмя ревет. Ну, я — к вам. Дверь расхлюстана, а Стеша-то, мать, значит, лежит на полу, головой к порожку. Ползла, видать, дверь запахнуть. Мычит что-то, а глаз дикий такой…
Ваня побледнел, и валенок, который в руках держал — обувался, выронил. Глядя на него, и дядя Тимофей изменился в лице, красные пятна проступили сквозь щетину, давно не бритую. Шагнул к племяшу.
— Да не пугайся ты! Чего уж теперь? — пахло от него самогоном. То ли с горя, то ли готовясь к тягостному разговору, он выпил у свояка. — Я в кошевку ее и сюда — в больницу. Да поздно: преставилась по дороге еще… Лошадь-то там и стоит. Обратно, значит, везти надо. Афонька, соседский, часом поехал домой, говорю ему: «Возьми Стешу-то». Что ты! — рукой замахал. А у меня, вишь, дела тут…
Он и еще что-то бормотал, а Ваня не слушал его, надел наконец, валенок. Шапку, суконную кацавейку — под мышку и — в дверь. На бегу услышал:
— Ах, беда-то какая! Страху, страху-то я по пути натерпелся!.. Чего уж теперь?..
Окна в больнице, длинном здании, были темными. А во дворе у распахнутых ворот стояла невыпряженная из саней лошадь дяди Тимофея.
Ваня узнал ее. Сани были пусты. Он долго колотил в оббитую рогожей дверь, пока она не открылась и не вышла толстая, заспанная тетка. Сторожиха, что ли? Прикрикнула:
— Ну, чего колотишь-то, чего? Дохтура нет, не мог до утра дождать?
А узнав, кто он, зачем, опять отчитала:
— Лошадь бросили, а пропадет? Мне ж отвечать?
Мать лежала в холодной — бревенчатом сарае, поставленном во дворе больницы.
В неровном свете керосиновой лампы Ваня сперва не узнал мать — какое-то длинное белое лицо, острый, не ее, нос.
Обнадежился: не она, может? Но блеклое ситцевое платье в горошек, выбившееся из-под наброшенного на тело полушубка, угадал сразу: он помнил это платье столько же, сколько себя самого. Сдавило горло, но он не мог плакать, уж очень жуткими были синие костяки скул, черные тени там, где были глаза, и этот обострившийся хищный нос.
— Ну вот, забирай, — хмуро сказала старуха, она стояла на пороге с лампой в руках. Тени прыгали по столу, на котором лежала покойница, по щелястым, заиндевелым стенам.
Ваня шагнул вперед, закрыл глаза и, все так же не открывая их, обхватил руками полушубок и подмял его под тело матери. Нет, это не была мать, это было что-то чужое и каменное, пугавшее его.
Главное, думал он, не прикасаться к нему и подминал-подминал вниз полушубок, знакомо пахнувший кислой овчиной и хлевом; полушубок был для него сейчас родней, чем то, что лежало под ним.
— Эх ты, малец, не поднять, что ль? — уже жалеючи его, проговорила тетка. Ваня и на нее боялся смотреть. — Да ты кто будешь-то ей?
— Сын.
Сторожиха промолчала, подошла и, поставив лампу на стол, отстранила его, а потом, обняв, приподняла тело. Упала рука матери, и звук был такой, будто стукнуло о стол полено. Вздрогнув, Ваня выскочил во двор и жадно вдохнул холодный, игольчатый воздух.
Дальше он помнил плохо.
Помнил, что сторожиха сама вывела лошадь из ворот и усадила его в кошевку — он рывком посдвинулся к краю, сев на захряслую на морозе боковину кошевки.
Помнил пустое, бесконечное поле, и плачущий скрип полозьев по снегу, и смутную тень перелеска вдали, и рваные тучи на небе, прыгавшую в них луну, и круп лошади, седой от изморози. Он все хлестал лошадь концами вожжей, но ехал почему-то долго. Кошевка была узенькая и короткая, но он боялся посунуться вглубь и даже сквозь сукно пальтеца чувствовал промозглый холод деревяшки, на которой сидел.
И все чувства в нем будто бы тоже заледенели.
Он не мог думать ни о матери, такой, какой она была раньше, ни тем более такой, какой стала сейчас, ни о себе, ни о сестре, которая, наверно, сидела одна в избе и ревела. А вспоминал только слова дяди Тимофея: «Ползла, видать, дверь запахнуть… Глаз дикий такой». И представлял себе, как мать ползет к порожку и не может доползти. Подумал: «А если бы доползла?..»