— Ну-у, — удивилась старуха, — шумит уж эдак! Когда дедушку хоронили, она еще совсем молодехонька была, а теперь вон как шумит... Видишь, Санушко, как годы-то машут, — снова она склонилась к земле. — Ты бы на меня сейчас поглядел, наверно, и не узнал бы: сколько я без тебя-то еще пережила... Коленьку похоронила, младшего тоже похоронила. Ты ведь ничего и не знаешь? Али я тебе про Коленьку-то в прошлый раз сказывала? А младший-то совсем недавно помер. Все от этого раку. Такие молоденькие погинают. Видишь, как мне живется без тебя? Жила у Леонида, больше не смогла, ушла к Варе. А и эта тоже со своим разошлась. Ой, не глядел бы ни на чего! Ты тогда верно сказал, что нашим робятам обязательно попадутся какие-нибудь проходимки: больно сами-то полороты. Так и вышло. Я сколь раз твои слова вспоминала: вот, говорю, отец все знал наперед. Сбываются твои слова.
В голосе Катерины Вячеславовны вперемежку со скорбью и обидой слышались и гордость, и благодарность, и обострившееся сожаление, что так мало пришлось пожить им вместе и что теперь ей приходится доживать век одинокой и, в сущности, не нужной больше никому: дети — одни умерли, другие на ноги встали; внучата вынянчены, а до правнуков уже не дотянуть.
Наверно, за все семь миновавших лет она впервые выговаривалась так свободно. Кроме этой могилы, у нее, видно, уже никого не было в людном мире, кто бы захотел, не перебивая и не тяготясь, выслушать ее до конца. Пусть не понять даже... Понять ее теперь было, может, и трудно: слишком долгую и кропотливую жизнь прожила она, и представления ее об этой жизни часто не совпадали с принятыми; она словно перешагнула невидимую грань, которая делит людей на тех, для кого пока не существует смерти, и тех, кто давно живет ее предчувствием.
Катерина Вячеславовна понимала, что даже собственные дети ее наставления и упреки в суетливости, расточительности и беззаботности воспринимают как старческое брюзжание и отмахиваются, снисходительно улыбаясь у нее за спиной, думая, что она не видит и не угадывает их равнодушия. Старуха с этим давно примирилась, хотя не могла сдерживать себя от новых назиданий, и здесь, на встрече с хозяином, пожаловалась ему:
— Никто больше не слушает меня. Против не говорят, а не слушают.
Внук, потихоньку оглядевшись и наконец придя в себя, но от проникающих непривычных старухиных слов озябший, словно от мокрого ветра, стал нерешительно и жалостливо звать ее домой:
— Баба, пойдем, хватит, постояли. Да и холодно...
— Ты не бойся, Шуренька, — угадала его Катерина Вячеславовна. — Родного дедушка чего бояться? Он ведь тебя любил. Попрощайся с ним хорошенько. Без меня уж, наверно, не бывать тебе здесь...
— Пойдем, баба, — настаивал внук.
— Ладно, Санушко, — начала прощаться с могилкой старуха, — видно, уж последний раз поговорила с тобой, отдыхай спокойно: ты лежишь-то хоть в родной земле, а я не знаю, где меня и похоронят, на какой чужой стороне. И крестик не знаю, поставят ли. У тебя хоть и худ, да есть. Теперь в городах, говорят, и в землю не пускают, а сожгут, да в банку пепел складут, да и вручат: хороните. А чей пепел — бог знает... А ты все ж таки у себя дома да на сухом месте. С этой горушки и нашу деревню всегда видно было... Что бы меня-то рядом с тобой положили, так я бы хоть сейчас.
Эти слова совсем испугали внука, и он потащил не грубо, но настойчиво старуху за собой между могилами, и она уже на ходу послала торопливое прощание:
— Прости меня, грешную, Санушко, если в чем провинилась перед тобой. — И только тут впервые негромко всхлипнула и почувствовала такую слабость, что даже покачнулась и зашарила в воздухе рукой, ища, на что бы опереться. Внук подхватил ее, ненадолго прижал к себе и тихонько потянул к выходу, испуганно и заботливо шепча:
— Ничего, баба, ничего. Потерпи немножко. Сейчас дойдем до дому — и ты отдохнешь.
КРОВЬ
Сессия подходила к концу, а Саня Уточкин, вместо того чтобы напрячься для последнего рывка, расслабился. Воображение уводило его от окружающей действительности далеко-далеко: в легкую и прогретую июньскую зелень, к вечерней умиротворенной воде или просто в просторное и ветреное поле; иногда одного, иногда с другом, но чаще — вдвоем с Люськой Егоровой, которая, как он ни старался, на его записки и намеки или молчала, или хихикала.
Саня Уточкин заканчивал уже четвертый курс политехнического и, хоть заниматься с каждым годом приходилось больше, успевал и на танцульках попрыгать, и с какой-нибудь сокурсницей на вечерний сеанс слетать, а потом еще и пошушукаться и подурачиться в отдаленном общежитском углу.
Учился он хорошо, но эти вольности создали ему определенную славу, которая не очень нравилась педагогам, а Люське Егоровой — особенно, потому что втайне она тоже симпатизировала ему.
Все от него ждали серьезности, солидности, предрекали несомненное и завидное будущее, если он вовремя остепенится. А Саня не хотел меняться ради того, чтобы всем нравиться, и отшучивался:
— Поздненько мне о солидности думать, а при моей фигуре просто смешно.