Смешно? Страшно? А на фотографии «гибнущих усадеб» непохоже. Нестерпимое сочетание великого горя с пудреным носом, суетня, дикие встречи на перекрестках жизни, не слезы от смеха, а смех от слишком мучительных слез. Разве не самое таинственное в жизни — «анекдот»? Разве не анекдот игра в барабан «хорошо воспитанных детей» под вопли Катерины Мармеладовой («Преступление и наказание»). Чутьем, нюхом познает эту глубь Толстой. Хочет он высказать что-нибудь, подумает, поморгает и пойдет философствовать, все так, да только не так. Надоест и скажет: «Вот гляжу я на эту пепельницу, а не пепельница, а жабры одни, и жабры те…» — ну сразу все поняли. Уют, покой любит. Сидит у себя — кресло старинное «графское», на голове тюбетейка какая-то (а то чихать начнет), куртка верблюжья, жестяной кофейник, кофей попивает, пишет. Хитрый, все себя перехитрить хочет.
Не выходит что-нибудь, вести дурные, или уж вовсе стало на Руси невмоготу жить — сейчас же в пять минут «исход» подыщет, наспех себя утешит — «все хорошо будет», сам-то не очень верит, а все-таки спокойнее и главное, по-нашему, по-русски — авось обойдется!
В этом громадном, грубоватом человеке много подлинной любви и нежности. В уюте его повестей (уют, от которого в ад запросишься), точно в глыбе, бесформенной, уродливой, таится, как крупица золота, любовь. Весь смысл — в ней, только в глуби она, разыскать надо, не дается, как хромой барин, на брюхе валяйся, грязью обрасти — тогда получишь. А нежной Наташе надо заглянуть в воды пруда, в лицо смерти, чтоб встретить жениха не кокетливой девчонкой, а любящей женщиной. Толстой средь нас сладчайший поэт любви, любви всегда, наперекор всему, на краю смерти, и после нее, вовек пребывающей трепетной птицей, облаком, духом.
Гляжу на Толстого, книги читающего, и вижу нашу страну. Вот она, необъятная, чудесная, в недрах золото и самоцвет, шумят леса, а такая бессильная. Что нужно ей, чтоб собраться, привстать, познать свою мощь, сказать: «Это я!»? Таков и Толстой — дар Божий и всевидящий глаз, и сладкий голос, и много иного, а чего-то недостает. Чего? Не знаю… Может, надо ему узреть Россию, его поящую, иной, проснувшейся, на голос матери ответить: «А вот и я!»
Тогда и теперь
Это было ровно год тому назад. По всей Франции разносились, точно праздничный перезвон, сладостные имена городов и сел, освобожденных от врага: Веренна, Ласиньи, Бапом, Руа, Нуайон, Ам — эти слова звенели и над военной картой в штабе, и на улице, выкрикиваемые веселыми гаменами, и в каждой семье…
В яркое мартовское утро, вслед за батальоном альпийских стрелков, вошел я в оставленный накануне немцами Нуайон. Город был почти невредим. Большая площадь с прекрасным старинным Отель де Ville хранила привычный облик, чопорный и полусонный, французской провинции. Только все стены были густо заклеены приказами германцев с неизбежным концом «sera fusillé» (будет расстрелян). Но где же жители?.. Вот они, испуганно озираясь, вылезают из домов. Вытягиваются в струнку, низко, в пояс кланяются… И я вижу, как мой сосед, французский лейтенант, отвертываясь, чтоб не заметили, платком вытирает слезы.
— Что они сделали с ними? Ведь это не французы!..
Да, недаром слезами негодования плакал лейтенант. Много пришлось потрудиться германским насильникам, чтоб заставить французов
Поруганные, обобранные, насмерть запуганные, они на широкой площади, слушая веселый смех и французскую, — да! свою родную! — речь, тоже старались улыбаться. Ведь
Но Нуайон казался раем среди пустыни. Дальше мы увидели голую равнину. На местах, где стояли села и деревни, высились кучи мусора. В Жюсси среди развалин валялось, будто труп, сбитое с придорожного распятья изображение Христа. Плодовые деревья, которыми славятся эти места, частью клонились казненные, частью еще стояли с набухающими почками, обманывая издали глаз, они были перепилены в корне. Чудный замок Куси взорван. Перонна[65] с готическим собором и средневековыми башнями сожжена. Бапом — пустыня. Вот замок Жюсси — сожжен, над пепелищем пугало с портретом владельца замка.