Среди других поэтесс особенно примечательна Марина Цветаева с языческой, буйной радостью бытия. Она слышит голос смерти и не верит в спасение, но жизнь столь прекрасна, что и последние минуты озарены не остывающим Солнцем. В этот черный год особенно мила Цветаевой родимая Москва, и только накануне конца, в наши дни, могли родиться подобные гимны жизни. Другая поэтесса, Вера Инбер, любит не жизнь, но смерть. Правда, ее смерть отнюдь не зловещая балерина средневековых танцев, не мудрая наставница, но легкая фея сна. В «Горькой усладе» много (хоть и меньше, чем в «Печальном вине») кокетства и порой провинциального жеманства. Быть может, в увлечении смертью играет некоторую роль мысль об интересной бледности лица… В душной каюте, забыв о спасательных кругах, за бокалом недопитого вина, Инбер глядит в зеркало: томные глаза отражают сладкое головокружение, миг между жизнью и последним сном. Женщина, уж мертвая, может еще уделять жизни и, умирая, жить. Об этом Чуде материнства вновь напоминает маленькая книжка Софии Дубновой «Мать». Наталья Крандиевская все еще не верит ни воплям гибнущих, ни зловещей суетне, ни ветру. В сдержанных и плавных стихах она по-прежнему томится от ровного хода жизни и жаждет «освобождающей потери». Слепа ль она, или жадное сердце жаждет не этого ветра? Ни о чем не думает и ничего не ищет Елизавета Кузьмина-Караваева[141]. Она может сейчас только дико и протяжно выть над трупом матери-России. В эту минуту не говорите ей о Воскресении… Россия для нее не понятие, но мать во плоти, и слишком велика мука. Погибла ведь своя собственная душа, ее святая греховность и порочный крест… Любопытны стихи новой поэтессы Веры Меркурьевой. Она уж давно потеряла все, даже последнюю ниточку, отделяющую добро от зла. Небом и адом она интересуется как-то по-этнографически. Страшный суд ей кажется чем-то из «хроники происшествий». Впрочем, как и самому дьяволу, ей даны минутами младенческие слезы, и, возможно, что она уже в водах океана, забыв об Индии и Вячеславе Великолепном[142], робко шепчет «Отче наш».
Еще одно чувство расцвело на нашем корабле — жалость. Ею полны книги двух молодых поэтов: Рюрика Ивнева и Натана Венгрова[143]. Оба они исполнены буйной всезатопляющей жалости, чувствуя, что весь мир ныне «не жилец». Оба часто от остроты и новизны чувства теряют дар речи и воют, как забытые, одинокие, чующие недоброе псы. Только Ивнев более жалеет себя и мир, а Венгров — мир и себя.
Одни наслаждаются предсмертной суматохой, другие испуганы ею. Одни молятся, другие пьют вино. Одни пишут о гибели России, другие — о красоте японских собачек. Но тщетно искать и у тех и у других новых слов. А ведь должен же смертный час — единый — отличаться от многих часов жизни? Быть может, и нет никакой смерти, и спасательные лодки отличаются известным комфортом… А впереди новый пароход и прежние забавы: альманахи с именами всех созвездий, акростихи, экстра-футуристические скандалы и пр., пока Всемогущему не угодно будет прекратить сии привлекательные рейсы.
III
Часть первая
О праведниках
Цепляясь за спасательные круги, балки и перевернутые лодки, мы стали и бояться смерти и верить в спасение. Мы не считаем набегающих грозных волн, из которых одна, быть может, будет для нас последней. Нам больше не снятся прекрасные фрески в каютах и сладкая музыка, звеневшая в тот миг, когда злая мина пробила броню корабля. Мы не видим друг друга, жалобы и крики сливаются с гулом вод, и усталому глазу мнится, что уж пробил час и кругом лишь одна клокочущая пустыня. Погибнет ли все, вся культура, все этажи и классы — Достоевский и the tango, Россия и ванны из оникса, погибнет ли? Или, быть может, помощь-чудо, размягчающая сердца американская проповедь, угодник, разорвавший красные полотнища на кремлевских стенах, лодочка с сенегальцами, вооруженными амулетами и увесистыми косарями. Мы устали ждать и верить, ибо слепые приходят в Лурд[144] на один день, чают, молятся и, непрозревшие, вновь идут по своим дорогам покорно выпрашивать гроши. Вы еще живы, Иван Иванович? Да? Тогда спешите, еще можно достать мартелевский коньяк, познакомиться с m-lle Лили из Вены и ночью побаловаться в «Би-ба-бо»[145].
Усталые, неверящие, не помнящие даже былого, обломки всесильного корабля, мы еще можем жевать в паштетных и пить в кабачках. Поет труба архангела, но Марья Петровна еще хочет разок в «баре» выпить коктай. И раздастся над пучиной океана не величавый псалом, но визгливая «ойра»[146]. Еще час, день, год? Все равно…