Во Франции очень ровная, будто полированная земля, а русло католической церкви глубоко, и в него волей-неволей впадают мутные вешние воды. Судьба всех религиозных исканий заранее предначертана — они неминуемо приводят на паперть католического храма. Там молитвы приобретают должную пышность, почти барочную вычурность и жертвенный холод. Во Франции и Мережковский, и Белый, и Розанов были бы добрыми католиками. Религиозная природа француза не знает сект или ересей. Зато католицизм обладает свойствами приспособляемости и крайней вместительности. В третьем лагере — католическом — мы видим и политикана Барреса, и плаксивого Бордо, и мудрого, чересчур мудрого Клоделя[199], и простодушного Жамма[200]. Все они верят, что атеистическая Франция продолжает пребывать «любимой дщерью Рима» и что спасение в апостольской церкви. В этом лагере ныне все лучше умы Франции, самые пламенные трибуны и самые сладкогласие поэты. Но их голоса отмирают в древних соборах, никому не нужные. Они — украшение Франции, но не ее плоть. Вокруг готических церквей — людные площади, улицы, и проповедь католицизма больше не способна волновать сердца. Религиозное возрождение, о котором столько говорили, не состоялось, оказавшись не то мечтой нескольких писателей, не то избирательным маневром искусных клерикалов.

Три разных пути — версальский, совдепский и ватиканский — в одном схожи друг с другом: все они не пути, но тупики. Измученная, подточенная внутренним недугом, Франция томится и ждет новых слов и новых возможностей. Ее молодое поколение порой с надеждой глядит в ту сторону, откуда всегда восходит солнце, — на восток. Не красный флаг над Кремлем их прельщает, но слишком много горя, разуверений, тоски и маеты пережила Россия, чтобы не выстрадать новых истин, новых песен, новых дорог. В одной из мистерий Клоделя на сцене две сестры: одна счастливая, любимая, другая — больная проказой, отвергнутая всеми, живет как зверь в лесу. В глухую зимнюю ночь у счастливой умирает ребенок, обезумев, сама не понимая, зачем она это делает, бежит она в лес и кидает трупик сестре. Чудо свершилось, на груди прокаженной младенец воскрес, и капля молока была на его устах.

Быть может, я ошибаюсь. Я не пытаюсь кого-либо убеждать, а верить ведь никому не возбраняется. Я только вижу в руках Франции окоченевшего ребенка. Найдется ли в не кормившей груди России, прокаженной и всеми брошенной, дивная капля новой любви? Не знаю.

<p>Нагишом</p>

О чем говорила Европа в 1913 году? Беспроволочный телефон, туннель между Америкой и Англией, воздушные поезда. В пылких мечтах вставали: победа над временем — долголетие, победа над пространством — экспедиция на Марс. Философы научно обосновывали религию, поэты изощрялись в сочетаниях несочетаемых слов. Каждая парижская консьержка знала стихи Ростана, и каждый мюнхенский колбасник приобретал репродукцию «Острова мертвых»[201]. На крыше небоскреба, комфортабельно обставленной, Европа предавалась мечтам не то о колониальной политике на иных планетах, не то об оккультном значении электрических лампочек. Но студент в Сараеве[202] кинул какую-то бомбочку, и Европа с крыши, с сотого этажа, упала в сырую, вшивую землянку.

Молодые ушли из городов. В течение долгих лет они, прячась под землей, покрытые корой глины, охотились за другими людьми. Ночью ползали на животе, с ревом ходили в штыки, кололи и рубили. Женщины и старики ждали возвращения охотников. Мало-помалу, год за годом, менялась и их жизнь. Дыша кровяным туманом, они превращались не то в посетителей боя быков, не то в голодных зверей, которые ждут, когда самец вернется в нору. Газеты и журналы писали только об убийствах. В театрах показывали только убийство. Дамы, влюбленные в Метерлинка и Уайльда, теперь видели во сне только непобедимого троглодита с окровавленным штыком. Все, что казалось прежде повседневным и необходимым делом, погибло. Перестали выходить книги, закрылись университеты и академии, опустели музеи. Кроме атак, говорили еще об угле, сахаре и о хлебе. Парижане, которых могли волновать лишь процесс Кайо, русский балет и последняя лекция Бергсона[203], замерзающие, рыскали по городу, тщетно выискивая ведерко угля и собираясь у костра, как древние огнепоклонники, поклонялись стихии. Горожане Берлина, которые, быть может, до этих лет даже не замечали, что такое хлеб, растет ли он где-нибудь или приготовляется на Friedrichstrasse, озверевшие от голода, уходили по ночам в окрестные поля, тихонько выкапывая, как звери, вожделенный картофель. Надо ли говорить о России? Я вспоминаю прошлое лето в Москве, недавние дни в Киеве, когда требовались героические усилия, чтобы говорить о кризисе материализма или писать возвышенные мистерии, преодолевая единственную всепоглощающую мысль — если бы сейчас хлеба, белого, свежего, еще пахнущего…

Перейти на страницу:

Похожие книги