«Пусти, сынок, пусть меня наперед». Держит он ее руками за спиной своей, к стене прижимает, мечтается ему, чтоб скорей его застрелили, не видать бы чтобы несчастья такого. Они же раз считают, два считают и говорят: «Уходи, мальчик, за третьим счетом и тебя застрелим, а так живи без мамаши сколько влезет, тебе ведь десяток годков, чай, не больше?» А было ему и вправду десять лет. Но он с места не сошел. А тут и закурилась пылью земля, тут войско в деревню вступило, взяли его, потом-то уж и к нам он пристал. Мамаша его жива и теперь.
Он сидел на горище всю ночь, к утру зашебаршили под стрехой воробьи, солнце встало. А он весь затек даже, как с вечера сел, так и просидел не шевеляся. Мужичий потолок таракан протолок, услышат. Нагнулся он тихонько, лист разворотил, в щелку видит: старуха древняя у печки хлопочет, однако чуткая старушка, на его поскреб в потолоку уставилась было. Ну, верно, на мышь согрешила,— подумала и опять в печь сунулась. А в избе беднота: стол, лавка да икона. Тут видит он: вынула старуха из печи мешок, взвалила на плечи, в дверь, и слышит он: лезет она с тем мешком на горище. Лежит он, сердцем замирает. А старуха мешок на горище подкинула, засовом горище задвинула да и ушла из избы. Воробышки скок-скок к мешку. Тут и он осмелел, до того мешка подтянулся, думает — пища. А развязал — вещи офицерские, даже и шпоры на сапогах, и всё в крови. Вроде как удостоверенье. После этого признался он старухе, кто да что, сберегла его тогда она.
Оступился, в большую яму попал. Осмотрелся — мешок, а в мешке офицерские вещи. Места же вокруг белые, значит, свой человек тому мешку хозяин. Сел и ждет. К ночи шасть в яму человек средних лет, засветил фонарик, увидал Степу, ахнул, фонарик из рук упустил, тьма. Степан и говорит ровным и не грубым голосом: «Мешок я осмотрел, подходящий, и ждал тебя, чтобы вывел ты меня из этих мест». Тот охриплым голосом спрашивает, не из Башиловки ли. «Оттуда» — «Пошли».— «А мешок?» — «Этот не для тебя, я тебе другой дам». Засветили фонарики, пищу нашарили и вместе на Башиловку подались. И паспортов не надо при эдаких случаях.
И так несем тяготу невмоготу, а тут нарывы по всему телу. Иссушили меня нарывы в край. Думал я, думал и решил беды товарищам не делать, бросить просился, оставить меня на пути,— не вышло. Сказали товарищи, что разуму я лишился — такое у товарищей просить, позорное. Вот и надумался я отстать ночью. Так чуть все не погубил. Места вражьи, тут бы вскачь через эти места, кабы кони, а они из-за меня, смердящего такого, плетьми плелись. А как хватились утром, что остался я, кругом розысками пошли и нашли. Грозятся: «Выпорем тебя за такую несознательность». А мне просто кортится облегчить им путь. Хоть помереть. Споткнулся, от слабости упал, подняли, на шинели понесли, а я глаз не открываю от стыда, что гиря я им в походе. Смеются. «Это он,— говорят,— мертвым прикидывается». Что ты с такими верными людьми сделаешь? Выходили меня и зовут с тех пор «покойничком». Ничего, я не обижаюсь.
Когда ноги он обморозил, мы его на тележке возить стали. Я сам и смастерил тележку такую, чтоб зимой и на полозья ставить. Вот он и говорит: «Если,— говорит,— вы мне ручной работы какой-нибудь не дадите, вот вам крест святой, удавлюсь при первом удобном случае, не устережете». С тех пор стирает на нас, обшивает, сапожки тачает, поварит, всему выучился. Стал нужный и веселый. Смеется. «Была,— говорит,— у меня одна пара рук, а теперь вон сколько!» И кивнет на нас.
Тиф по деревням видали мы, в отряде же у нас тифом не болели, пока сыты мы были. Тут оголодали, и первый свалился начальник. До города восемнадцать верст, и город весь белый. До красных мест несчитанные версты. Так его за собой возили и в боях с собой же держали, не шибко раненные около него и охраняли. На нем снег кипел, жар такой, памяти никакой в нем не было, страшная это болезнь. Бред же всю душу его нам выложил,— насквозь хороший оказался товарищ. И вот все румяный был от жару, и сила была в нем, и бушевал вроде. Вдруг просыпаемся, а он желтый и слабей цыпленка, в глазах же у него разум. Кончилась болезнь.
Повсюду бахчи, арбузы такие — не удержишься, а жара насквозь просушивает. Кругом же холера. Я и заболел, конечно. Потом товарищи говорили, что легкая у меня холера была. Попробовали бы сами, какова она легкая, эта холера, если я, здоровенный такой, вопил не хуже роженицы! Легкая холера! Скажут тоже