— Ну, коли так… Закусь-то какая? Поди, колбаска ливерная?
— Краковская. Ливерная несвежая, попахивает, ну ее к бесу.
— Ладно. У меня картошка с тушенкой, ты всякий раз угадываешь. Вчера со станции бабенка за травами прибегала, ворожильные травы силы неодолимой у меня есть. У мужа деньжат не попросила — побереглась. Значит, тушенки мне из-под фартука две баночки.
Манефа выставила четвертинку старки, старуха одобрительно поцокала языком, как белка. Заметила:
— Винцо сердешное, только наклейка больно сурьезная. Черни столь намешали, пугает.
— А нашим выпивохам все равно: хоть крестик из косточек поставь — не остановишь.
— Не думай дурно про людей, и они о тебе забудут дурно подумать. Порежь хлебушка. А я картошечку из печи вымчу. Чуешь душок? С чего бы это ты затосковала?
— Видно, что ли?
— А то… В глазах темно, первая примета — нелады в человеке. В больнице, что ли, беда?
— В больнице-то? Да все как надо. Даже чуть получше.
— Ох-хо-хо! Значится, с тобой нелады! Личности касаются…
— Личности.
— А душевные или телесные?
— Сама не отличишь?
— Отличу! Твои страдания единое сцепление имеют… На, лучок порежь, побросай поверх колбаски-то, как в столовке нашей делают. Умрешь! Побросают — ни руками прихватить, ни вилкой.
— Лук так буду. — Манефа сложила зеленый пучок лука, макнула в солонку, хрустнула зубами, ойкнула: — Зверь!
— С жары это.
— Ну! — Манефа подняла рюмку. Не чокнувшись, выпила. — Полюбила я, Виссарионовна, одного полюбила. Вдрызг, вусмерть!
Хитрая улыбка растеклась по ровному и круглому лицу старухи, но тотчас потерялась, будто чем его смазали и тут же вытерли.
Хрустел лук на зубах Манефы, стучали ухваты у печки в проворных руках хозяйки, хмурилось небо за окном: из-за леса тянулись истемна-синие облака, тенями скользила по селу, текли по пустым, ржаным угорам.
— А он единственную веру мою… — Язык плохо слушался Манефы, захмелела она скоро. — А все равно не могу оторвать от него мое глупое сердце. Укрепись, укрепись, слепое!
— Уж не молитвы ли?! — удивилась Виссарионовна. — Пустое дело молитвы, твой разум да бережет тебя.
— А мне казалось, что ты, Виссарионовна, еретичка… Больно оборотиста и хитра.
— Я от природы мудрость беру, людей этим пользую. А ты «хитра»! «Еретичка»! Тьфу!
— Твои наговоры, причитания?
— Это из тьмы времен к нам явилось: гипноз. Как мы пришли оттуда, так и это. Жалею я человека, потому и рискую своей репутацией. Всякое мне шьют, а я их побиваю своей наукой.
Она пригубила старки, отставила, скрылась в сенях, вернулась с бутылкой.
— Своя, корневая. Силу сердцу дает. Ежели слабое до переживаний, то будет крепкое.
— Ох и врешь ты, тетка! — Манефа помолчала. — А ну, давай твоей отравы!
— Ладно! Не утихомириваю твой язык, раз он пьяный…
— Ты сама пьяная! — обозлилась Манефа.
Она выпила всего рюмку, а старуха уже раза три прикладывалась к горлышку бутылки, и лицо ее каждый раз делалось вначале озадаченным, будто не распознавала, что пила, а потом то улыбчивым, будто его смазали маслом, то суховато-строгим, будто масло это вдруг с него стерли.
— С корневой пьян не будешь, — увещевательно сказала старуха, — вот с верховой, цветочной — с той запросто. Да и у кого какое устремление. Вот у тебя задушить, залить…
— Иди ты подальше, старая…
— Ну, ежели не хочешь напрямки — пригладим твои расстройства. А у меня устремление — тонкус свой поднять.
— Тонкус? Тонус!..
— По-твоему так, а я к своему привыкла.
Манефа выпила еще рюмку, старка была жесткая, лучше бы не пить, но удивительно, что вдруг все как-то стало вокруг меняться. Круглое и плоское, как блин, лицо старухи светилось, будто солнечный круг на стоячей воде. Если вода кинет отражение на твое лицо, ты жмуришься от нежданной и неопознанной радости, а если не попадет, то смотришь на него мечтательно, как на подарок, который ты бы рад иметь, но который попал другому. А потом это чувство может переплавиться в обиду, если окажутся задетыми самые уязвимые точки твоей души.
Она уже раскаивалась, что пришла сюда, что пьет вместе с этой старухой, которая не раз заставляла ее нечеловечески кричать от боли, но в то же время спасала от того, что могло в самом корне изменить ее жизнь, сделать ее обременительной и стесненной. Но эта услужливая и жестокая доброта старухи была для нее сейчас противна.
Старуха все потягивала и потягивала из горлышка, лицо ее при каждом прикосновении к бутылке менялось, она что-то говорила, но Манефа ничего не слышала, оглушенная шумом в голове и странным одиночеством, пустотой, которая все больше разъединяла их. Что она хотела найти здесь? Утешение? Защиту? У этой старухи?.. Горе луковое…
Она встала — черт возьми, почему она не может вскочить! — и, не слушая старухи, подошла к окну. За ним лежала темная земля, без света и теней, всегда делающих внешний мир контрастным. Этот мир лежал теперь за окном одинаково ровно унылым. Вроде Манефа не пила того корневого старухиного настоя, но почему все вокруг стало таким ровным и унылым?
— Где живут умные, там пасутся и дураки, — сказала она вслух.