Ни окон, ни вентиляции в моей камере не было, и в те редкие моменты, когда меня выдёргивала пара сильных молодых парней из своей палаты, я попадал в хорошо проветриваемый коридор, которому, на первый взгляд, что с одной, что с другой стороны не было конца. Выгоняли меня лишь для того, чтобы женщина-санитарка быстро пробежалась мокрой тряпкой по полу моего жилища, и я сильно получал за те пятна, что во сне извергал мой организм – «извините, я не успевал..» – говорил я им, но это не работало.
Повторюсь, ни окон, ничего другого, что могло мне рассказать о времени суток, в моей камере не было, и в тот момент, когда я просыпался, я не знал, в каком часу это произошло. По моим подсчётам, кормёжка была около трёх раз в сутки, но бдящие санитары забирали небрежно брошенную за мгновение у порога тарелку через час-два максимум, как поставили её, даже не сообщая спящему мне о том, что принесли мне «еду» – я и сам это понял, случайно проснувшись от скрипа повторно открывающейся двери, и успел мольбами остановить изверга, что наслаждался унижением меня ещё не один раз.
Таким образом, никаких ориентиров для отсчёта времени у меня не было. Я круглые сутки находился в камере, и дверь открывалась лишь для еды и двухразовой порции уколов в день. Может, конечно, инъекций было больше – мне могли ставить препарат и тогда, когда я сплю, но, тем не менее, я от этого не выигрывал”
– Это точный перевод? – первый вопрос, которым Томас побеспокоил уши лысой головы Марвина, когда тот вошёл.
– Да.
– Стоит ли читать до конца..
– Не понял, – Марвин покривил лицом, хоть и знал, что подобная провокация не имеет больших шансов разговорить Тома.
– Я остановился на «самом жестоком, тёмном и грязном месте». Он говорит о том, что происходило в Уитби, но потом оговаривается – мол, не помнит те три года, что провёл там, полностью.. Ладно, наверное, стоит закончить.
Том взглянул на тетрадь, обёрнутую в прозрачный полиэтилен, и вернулся к бумаге, несущую собой перевод материалов нового дела.
“Повторюсь, на тот момент я не знал, сколько продолжались мои мучения, но, ни с того, ни с сего, я начал замечать поправку. Да, Господи, с каждым днём (может быть, мнимым днём) мне становилось лучше.
С того самого времени ко мне всё реже и реже заходил медперсонал – для того, чтобы в очередной раз положить меня под капельницу – а мне было очень неприятно лежать на вязках. На протяжении нескольких недель (опять же, мнимых) я наблюдал за собой всё свободное время, я пытался (в голове, естественно) совершать поначалу лёгкие математические операции – я придумывал примеры уровня начальной школы, и с лихом решал их – когда мне это надоело, я не мог перейти к уравнениям, потому как придумывать их, и уж особенно удерживать решения в голове, тяжело, наверное, даже обычному, не подверженному моей участи человеку.
У меня в меньшей мере проявлялись судороги, которые за всё время моего пребывания замучали тебя – Карл, бывало, тебя просто растаскивало по разным сторонам, разрывало изнутри, причём всё это сопровождалось ещё и частыми рвотными позывами.
Я, наконец, мог полноценно шевелить пальцами, разворачивать кулак в ладонь, и наоборот. Перестал пускать слюни.
В один прекрасный день, с которого началась череда по настоящему радостных моментов – меня вывели на улицу. Пара санитаров, не пользуясь наручниками, под руки вывели меня на площадку, видимо, предназначенную для прогулок – что-то наподобие аллеи – и я просто дышал. Дышал этим свежим воздухом. Видел эту зелень, это солнышко.
Но, как известно, хорошего по-немногу, и меня вновь возвращали в свою слепую камеру, где я вновь дичал. Дичал почему? Да потому что в том месте, наверное, было бы предпочтительнее оставаться овощем, чем быть человеком в сознании.
Послушай, Карл. Ты помнишь “записки из мёртвого дома”? Да, ты не мог забыть Достоевского. Так вот там ГГ указывал на то, что будучи заточенным рабом в каторжном лагере, на протяжении десяти лет сотни заключённых настолько отвыкли быть наедине с собой, что можно было сойти с ума, представив то безумие, которое сопровождало их жизнедеятельность.
Так вот я напомню тебе, Карл, что нет никакого безумия хуже, чем день за днём, находясь в ясности рассудка, наблюдать за собственной деградацией также, как за зашпаклёванной стеной твоей камеры. Быть лицом к лицу с обсуждением того, что ты пережил, и тех представлений, что, как ты думал, соответствовали твоему будущему. Потому как ничего другого твоему разуму не доставалось.
И я не позволю тебе, дорогой, забыть всё то, что ты здесь пережил, потому что ты – всё, что у меня осталось.
Ни матери, ни отца, ни сестры – никого я не увидел за все эти годы, за которые меня болтало по этапам этой красивой «рекреационной» системы.
Нет ничего хуже одиночества”
Томас встал из-за стола, бросил на него оставшиеся листы перевода и вышел из уже чужого кабинета, наплевательски оставив его открытым – этаж был пуст.