«Года не прошло, а словно бы так давно было, — думала она сейчас среди забот и дел у печи. — Писем нет. Выйдет ли когда? И то, как помиловали, считай. Тяжело, как подумаешь, что он там мучается. Забьют, ведь головы не склонит, где склонить надо. Как легко увели его, и ушел без страха. Не верил, что так будет».
Неужели через четверть века вернется? Она представила этот, на краешке их жизни, день… Стариком придет. Это он-то старик? Постучит в родимое оконце. Что стучишь? Тут и нет уж давно ни жены, ни сына, чужие люди живут. Подадут табуретку, сядет и задумается.
«Ты кто?» — спросят.
«Так, прохожий», — ответит он: не надо им знать про жестокости жизни.
Настенька налила воды в самовар. Скоро Арсений придет.
«Как жить дальше? — думает Настенька. — Как? Да как придется… Что гадать! Гадали, как лучше, а вот как нагадалось. Война, как змея желтая — медянка, говорят: глаз нет, слепая, не видит, кого жалит».
В сенцах Аверьяныч затопотал, зашаркал веником по валенкам. Перед дверью достал из шапки письмо и спрятал в карман. Постоял, не решаясь войти. Перекрестился.
Смертное его письмо нес Аверьяныч.
Вошел в избу, снял шапку с засивевших, смятых волос.
— Оттаивает снова жизнь, а зябко чего-то.
— Грейся, вон огня в печи сколько. Солнце это, Паша говорил.
— Наружное это тепло.
— Другого нет.
Аверьяныч сел на лавку, сгорбился.
— Жаль… Завистью вот мучаюсь. Глянул сегодня на свой сундук — меня не будет, а он еще век простоит. Хоть в углу неподвижен, а все-таки при жизни. Кто придет, кто сядет, молоденькая иной раз ножки свесит, каблучками постучит. Я в этот сундук раз во время бомбежки скрылся. Избу разбили, а сундук цел, и я в ем заваленный хаосом. День лежу, другой. Слышу разговор, голос старухи моей: «Схоронила, — говорит, — старика, царствие ему небесное. По сапогам только и узнала, так его бомбами порвало». — «Помоги!» — кричу. А она решила, что я с того света. «Мене, — говорит, — пока туда доступу нет, а скоро буду». — «Давай, — говорю, — да скорей». — «Как ты там себя чувствуешь?» — спрашивает. «Плохо, — говорю, — попить даже нечего, от жажды тут иссыхаю». — «Что ж, — говорит, — там и воды нет, а говорят… Ты, поди, в ад попал?» — «Хуже!» — «Что, — говорит, — ай что новое там пристроили?» — «В сундуке, — кричу я, — здесь под хаосом!» — «Как ты можешь быть здесь, когда у меня на тебя квитанция есть, что умер ты?»
Настенька засмеялась.
— Из последних сил выбился, разговаривая так с ней, — продолжал Аверьяныч. — Думаю, кто-нибудь еще придет, может, выручит. Слышу, разбирают надо мной. Тут наши солдаты для дороги бревна разбирают. Заорал я не своим голосом. Они меня и освободили из сундука. Побег я в лес. Из нашей деревни жили там по землянкам. Гляжу: все кто куда, врассыпную, бегом, крестятся. У них силенки есть бегать, а я отощал… Вот ведь как бывает: схоронили, а я и сейчас живой. Так иной раз скажут: человек-то умер, схоронили, а я не верю по собственному опыту. Придет!
Настенька, заслушавшись Аверьяныча, вдруг спохватилась: угли забыла в самовар засыпать. Загребла совком из печи угли, насыпала в самовар, оттуда завились искры, остро запахло березовым дымком.
— Приврешь ты всегда, а складно.
Аверьяныч полез в карман, письмо нащупал. Тронуть-то страшно, не то что сказать… Достал кисет.
— Да, чуть не забыл. Белочку я тут Ванятке поймал.
— Гонят его ребятенки от себя. Плачет, — вздохнула тяжко Настя.
— За отца?
— Да. Хоть не выходи.
— Дите обижают.
— Как оболгали! Увезли и скрыли, как преступника, как убийцу какого. Всю войну ждала, изождалась. Теперь опять. Разве дождешься! Господи! Уж тебе скажу, Аверьяныч, несчастный он, хороший, милый Паша мой!
— Не метелься, колосинка ты светлая. Поцветешь еще.
Дрогнул голос Настеньки:
— Правда?
— Я тебе неправду-то не скажу, — проговорил и загляделся в печь Аверьяныч, видения какие-то в огне: то вдруг птица летит, то как змей огненный. А вот полешко там одно только тлеет. Не сгорит — где-нибудь головней догниет. Тоже горение — без жару только, без слез. — А вот Павел Иваныч…
— Что Павел Иваныч? — насторожилась Настенька.
— Так, вспомнил. У иного человека пороху много — сгорает живо.
— Ему теперь про порох-то надо забыть, не трогать, если что по порошинке, чтоб там хватило, а тут и на радости проживем. Сколько тебе сейчас, Аверьяныч?
— Полжизни потратил на сон. Так я это отбрасываю, а чистые года беру. Тридцать первый пошел.
— Примериваю, каким он придет. И какая я стану?
Подошла к зеркалу. Зеркало не скажет, нечего и смотреться в него.
Послышался скрип половиц за дверью. Это Арсений. Поставил лыжи в сенцах. Пошлепал перчаткой по обмерзшим толстым лыжным ботинкам.
Вошел в избу. Снял шапку и повесил ее на рогатый сук, вбитый в стену у двери. Сел устало за стол.
— Лося убили.
— Поди, не для удовольствия убили: есть-то надо, — сказал Аверьяныч.
— Я понимаю. Но как бьют: в упор, свинцом в голову, а потом по горлу ножом из косы.
— Не гладить же его и уговаривать: разделайся сам на куски, а мы тебя в чугунке сварим для употребления… Ты что решил, акт составлять?