«Держись, браток», — слышу. Кому я нужен? А вот ведь придерживают, жизнишку мою кому-то жаль было. Да бросить ее к черту! Что тут одна моя жизнь — мошка в пожаре.
Федор Максимович шел некоторое время молча, в задумчивости. На склоне кювета желтели цветы мать-и-мачехи, как будто сейчас вдруг и зацвели — так заярчило от них.
— А самое страшное впереди ждало. Не знал.
Дотянул я до какой-то деревни. Тут привал разрешили, в сгоревшей ржи. Черное поле. Сел… Нет уж, больше не встану. Детство вспомнилось. Птиц я очень жалел. Думал, как им жить страшно: человек их и поймать и убить может. А теперь летели птицы в небе, над людьми, над дорогами. Люди теперь ловили и убивали друг друга. А птицы летали. Вольное небо, луга, реки. Вот взмахнуть бы руками и полететь!
Вижу, раненых немцев везут в телеге. Один глядит на меня. Так и дернулось сердце: узнал я его. Он!
«Рус, — кричит, — рус!»
Своим он что-то объясняет.
А вскоре и пришли за мной двое. В избу привели, поесть дали, шнапсом угостили.
Пристроили меня в госпиталь, тут и подлечили. А как чуть окреп я, при госпитале на кухне стал работать: дрова колол и пилил. Хлеба, еды всякой вволю было. Да ведь я подлец был бы, если бы только для живота своего старался!
Ночью выбрал момент, бежал.
Попал к партизанам. Отряд небольшой, только собирались.
Вот глядит один на меня, глаз не сводит.
«Может, встречались где? — спрашиваю. — Глядишь ты так на меня».
«Может, и встречались», — отвечает.
Вызывают меня вдруг к командиру. Гроздев фамилия. И тот человек тут.
«Ты со мной рядом в колонне шел, когда нас гнали, — говорит. — Я тебя держал, чтоб ты не свалился. Вот где встречались. Забыл?»
Высокий, худой такой, лицо желтое, больное: лихорадка его мучила, и глаза желтые, усталые. Вот ты какой друг!
«Как же это забыть», — отвечаю.
«Гад! — кричит вдруг. — А как тебя немцы встретили, за какую такую службу кормили-лечили?
Рассказал я, как было все.
«Почет себе какой у врага заслужил, — командир говорит. — Знаешь, что за это бывает, за такую службу и дружбу?»
«Какая, — говорю, — служба? Службы никакой не было».
«Молчи, сброд! Расстрелять! Уведи его, Иванов».
Повел меня Иванов. А командир вышел из землянки и кричит:
«Подальше его, чтоб не вонял!»
Вот как вышло.
Иванов сзади идет с автоматом.
«Не виноват. Ей-богу, — говорю, — не виноват. Я честно в отряд пришел».
Остановится… Ну, конец!
«Иди, иди», — говорит.
Иду.
«У меня, — говорю, — и отец рабочий, и мать, и сам я на заводе работал. Не виноват, ей-богу. Вот поглядел бы ты мне в душу: не виноват, а ты меня убьешь, да так и останется, что я сволочь. Мать узнает… Иванов, поверь мне. Если бы жив был, то и доказал бы, что я не сволочь. Поверь, Иванов. Ты же человек».
Остановился он. А мне дальше идти некуда. Обрыв. Березка кривенькая. Взял я за стволик ее, гляжу вниз. Оползшая земля там, корни старые. Жутко!
«А все-таки храбрый ты человек, — сказал он, и слышу — выстрел.
Вырвалась березка от меня. Ей жить. Падаю, закричать хотел, и тут как чугунное что в голову ударило…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Жив! Ноги, голову и грудь болью разламывает. Встать не могу. Перед глазами красно все — красные деревья, земля красная. И будто бы бегу я, а впереди обрыв, а там зарево красное. Упал, вцепился в землю. В голове красное распухает, лопается и течет. То голос почудится, то глаза. Знаю я эти глаза. Я с ней на санках с горы катался. Снег в полушалке, морозом и теплом, ее теплом и румянцем, от щек пахнет. Люба ее звали. Любил я ее там, на своей окраинке… Заболела и умерла. Зимой ее хоронили.
В сарае за дрова тогда мерзлые забился я и плакал. А тут вдруг живые глаза ее — вот они! Живая! Срывает зубами варежки, прячет руки под мое пальто. «Люба… Люба», — говорю ей. А она руку мне на лоб кладет и шепчет: «Не Люба я… Варя… Варя…» Это она мне сказала, Варя.
Она и подобрала меня. К самому ее двору подполз ночью. Стон мой услышала.
Бывают женщины, возле которых природа как будто не задумывалась, не мудрила с красотою, но тут, может, самая-то и мудрость, чтоб не каждый ее нашел, а тот, кто найдет, тому и откроется. Глаза зеленые, ничего особенного, а приглядишься — заблестят, как травинки весенние в дожде; волосы рыжеватые — тронешь, теплые, мягкие, руку обовьют, а ежели сама вздохнет и приластится к тебе, то как сенокосным жарком обдаст, даже что-то зазвенит, причудится.
Жить бы с ней, любить ее и жалеть. А по вечерам где-нибудь возле речки соловьев слушать. Да не пора была. Жуткое время. Январь подступил.
Раз ночью, вьюга была, полушубок я надел и вышел. Костыли в сено за избой припрятал. Тут у меня и бидончик с бензином приготовленный стоял.
Пять верст я по вьюге прошел, к мосту. Повозился я у этого моста — огонька подкинул — и назад.
Оглянулся. Горит, и кажется, вьюга горит, клубится, метет над мостом.
Первые петухи прокричали, а я уже дома был. Глядит Варя с испугом на меня, спросить боится, где ночью-то был.
«Не спрашивай, — говорю, — так надо».
«Страшно, Федя».
А утром пришла с колодца и говорит:
«Мост вчера в Высоком сожгли».
«Хорошо это или плохо?» — спрашиваю.
«Нам что? Немцам досада».