— Руки дрожат, не обмериться бы… К нам тут намедни на машинах приезжали рыбу ловить. Вино, закуска всякая. Пьют, а вино бездействует; от этой закуски во мне слюны столько, что вино вроде бы как разбавленное получается. Пахомыч был, ловлей руководил. Рюмки тонкие, серебряные. Хватил Пахомыч эту рюмку. Гляжу, в руках пусто, рюмки нет. Не в бороде ли упрятал? А не дай бог — проглотил. Для здоровья это уж ладно, что проглотил, это свое здоровье, тут сам хозяин. А как, думаю, скажут, что серебряную рюмку проглотил специально для обогащения. Тут и к прокурору могут доставить. Гляжу, вздохнул да и откашлянул эту рюмку из горла. Не целился он, конечно, а прямо в ихнюю собачонку угодил.
Шутку приняли, посмеялись. Подняли стаканы. Выше всех Павел.
— За наш лес!
— И за его хозяина, — добавил Арсений.
— Я не хозяин. Я лесничий. Лес-то с надеждой и лаской дал это слово — лесничий.
— За лес, — сказал Арсений, — за вас, Павел Иванович, с благодарностью, помогли мне, многое узнал от вас, и за вас, Настенька. Вы тут как береза. Люблю березу за красоту ее, береза белая.
Настенька чуть пригубила и поставила стакан.
— Такие хорошие слова на меня потратили. Их, может, девушка ваша ждет.
— Что ж, если так вышло…
— Слова не сено: в запас не положишь, — сказал Аверьяныч.
Павел сорвал травинку — колосок в сизой пыльце, обсыпавшей его руку.
— Посмотрите. Простенький на вид, а положи-ка его, спрячь. Как он зимой про жаркое лето напомнит!
Арсений взял колосок, поглядел и отдал Настеньке. Она спрятала его за вырез кофточки.
— Узнаю, как напоминает.
— Этот день напомнит, — проговорил Павел. — Щемит что-то сердце.
— Клапана ссохлись. Сейчас смажем, момент. — Аверьяныч еще налил в стаканы.
Настенька поглядела на Павла: что это с ним? Вздохнула, и колосок остро кольнул в грудь.
— Ты что? — заволновалась Настенька.
— Пройдет.
Он давно заметил: чем красивее была жена и чем полнее было его счастье, тем чаще он чувствовал, как подкрадывалась тревога с тоской, напоминающей о разлуках войны, будто не верил, что давно все прошло… Все прошло… А вдруг ранним утром, как тогда, застучит в окно почтальон.
— Война!..
Аверьяныч пересел ближе к Арсению: любил старик поговорить, и всегда находились охотники послушать.
— Ты вот еще что в своей практике заглавь. Наш лес — это не так себе какой-нибудь, сказать по-научному, ареал. Наука — это наука. Слава тут наша, боль и слезы. Вот тут где-то товарищей его расстреляли, — Аверьяныч показал на Павла. — А вон там по дороге зимой немцы мальчонку вели босенького. Свидетель наш лес слезок его и хранитель проклятий за слезки те невинные. В грозу так и слышу это его проклятие: грохочет, как из бездны какой, и весь молниями горит.
— Удивительный ты, Аверьяныч! — сказал Арсений. — Прямо как бог!
— Бог! Нет, милый, такую силу человеку давать нельзя: страшен он такой силой.
Послышалась песня. Женщины переходили на другой покос. Ладно поют; тут умеют петь, любят песню, да как любят-то, что удивлялись приезжие: откуда ж такая любовь? Нашелся человек, объяснил: тяжко бывало в этой сторонке смоленской с грозным большаком. Приходили и уходили по этому большаку самые страшные войны, и являлась сюда песня, как отрада, в которой хоть минутку-то с красотою пожить. Сама душа звала песню, а песня — душу, без которой даже счастье молчит… Так разъяснил тот человек! Так ли это? Гадай! А он сказал.
Голоса подобраны, как цвет к цвету, с умением и пониманием, как надо петь, не смешиваясь: разные голоса — к разным словам. Раскатывалась песня с тягучим раздольем, то обрывалась вдруг, и в остановившейся на миг тишине не сразу, а как бы напряженно набирая силу, взлетал один, колокольчиково звенящий в высоте юный голос.
Это Люба пела… Вон идет она с пылающей рябиновой кистью в раззолоченных солнцем волосах. Юбка туго сжимает ее в поясе, а белая кофточка облегает тело глаже бересты на молодом стволе.
Рядом с Любой — Марья. Заметила лесников, обгладила на боках свою кофту из парашютного шелка. Шелк крепкий, крученый. Не сносить, три парашюта с войны приютил Прокопий Иванович, так что одеться было во что — и на верх и на грешные места хватит шелку пятилетки на две.
Из-за этих парашютов Прокопию Ивановичу и кличку дали Десантник. А Марью так в глаза и звали: Парашютистка.
— Парашютистка! Стропы-то куда дела! Какие б вожжи были на твои окраины, — подзадорил ее Аверьяныч.
— Ты, дед, лучше окраины-то подальше обходи со своим никудышным документом, а то живо с ковчега выпишу, — ответила, как отсекла, Марья.
— Какая ты бдительная! Сразу и «выпишу без проверки документа».
Все засмеялись. Павел поднялся.
— Вот Арсения провожаем. Вернуться к нам хочет.
Арсений уговаривал женщин хоть на минутку присесть.
— Как вы поете! Среди дороги, бывает, замру и слушаю.
— Спасибо!
— Приезжайте!
— У нас тут малина сладкая, — это голос Любы.
Господи, какие ж глаза у нее! Ярко наполнены зеленью, большие, долгие, с лукаво трепещущими искорками.
— Ишь, какая бедовая, звонкая! Где идешь, там и слышно. Побудь с нами.
Арсений удерживал ее за руку.