Нижняя терраска сада была короче других. Тут, прижавшись к соседнему забору, стояла черемуха, совсем неприметная большую часть года и такая нарядная весной. Ее терпкие черные ягоды нисколько не интересовали взрослых, но мы, дети, тайком объедались ими, пока не сводило скулы.
Центральную часть терраски занимал куст французской сирени. Не знаю, действительно ли этот сорт выведен во Франции или окрещен так по чьей-то фантазии, но была у него своя особенность. Его цветы были густо-красные и в то же время прозрачные, мама говорила: «Как вино кагор» — и добавляла: «Рубиновые». Даже увядая, они не становились сиреневатыми, сохраняли свой чистый тон.
Что ж, поскольку общеизвестны белые сорта, значит, сирени, вопреки ее имени, необязательно быть сиреневой. Почему бы ей не быть и рубиновой!
Французская сирень была на особом попечении младшей сестры моей мамы — тети Насти, девушки хрупкой, изящной, с милым, как бы светящимся изнутри лицом.
В детстве у Насти часто шла носом кровь, а однажды никак не могла остановиться, и натек целый таз. Бабушка рассказывала нам об этом с ужасом. От потери крови девочка и осталась навсегда такой прозрачной. Конечно, никто из Настиных друзей и поклонников не подозревал, в чем причина ее интересной, мерцающей бледности.
Тетя Настя была очень зябкой и жестоко страдала в зимние холода.
А теперь память моя переносит меня сразу лет на десять вперед, в голодную и студеную зиму 1921 года.
Однажды, приехав в Воронеж из деревни, где я работала, я застала тетю Настю в саду. Впрочем, сада уже не было. Спилены были тополь, береза, черемуха, все большие деревья, вырублен кустарник, разломаны заборы, а доски растащены.
На заснеженном косогоре топорщился один-единственный куст. Тетя Настя в бабушкином старом пальто, в подшитых валенках, в какой-то деревенской клетчатой шали, неуклюжая от всей этой чужой одежды, пригибала к себе тонкие ветки и обламывала их. Ее лицо заострилось, на бледных даже на морозе щеках стыли слезы.
Увидев меня, тетя Настя виновато улыбнулась и сказала:
— Вот, Оля, думала, хоть она уцелеет. Не суждено... Сегодня топим... французской сиренью.
Бог мой, чем там было топить! Этих жалких прутиков хватило печке на один вздох.
Но в то время, с которого я начала свое повествование, ничего этого еще не случилось. Тогда все цвело и благоухало. Тогда было детство.
И милая, поэтическая тетя Настя играла на пианино «Песню без слов» Мендельсона или, аккомпанируя себе, тоненько пела о бессердечной Лулу, что забавляется обезьянкой и своим влюбленным пажом. Потом тетя Настя брала маленькие никелированные ножницы и спускалась в сад, чтобы выполнить ей одной доверенную миссию — нарезать сирени в вазы.
Мне было тогда лет восемь. Маме — двадцать семь, папе — тридцать шесть, они учительствовали в селе Чертовицком. Вот где было раздолье! Но о нашей сельской жизни еще будет особый рассказ.
Изредка папа или мама приезжали в город по делам, обычно ненадолго, и брали меня, старшую из детей, погостить у бабушки.
У меня уже были братья — шестилетний Коля, четырехлетний Алеша — и сестра Наташа двух лет. А Володи, Вити, второго Вити, Нины, Васи и Веры еще не было.
Себя я начинаю помнить лет с трех. Очевидно, тогда же запечатлелся во мне образ бабушки, еще не старой, очень красивой, с темно-карими глазами, с первой сединой в густых волнистых каштановых волосах, уложенных короной на голове. И с неизбывным страданием во всех чертах лица.
В год моего рождения бабушку постигло жестокое горе: умер ее сын Ферапонт. Он один из всех детей получил высшее образование, окончил лесной институт где-то на юге. В Воронеже высших учебных заведений еще не было. Сдав государственные экзамены, с дипломом в кармане спешил домой к сгорающей от нетерпения счастливой матери, к милой юной невесте.
По дороге выпил на полустанке сырой воды и заболел брюшным тифом. Через неделю его не стало.
В семейном альбоме бабушки на первом листе была вставлена открытка: статная красивая женщина в глубоком трауре возле гроба. В детстве я считала, что это фотография бабушки. Когда мне сказали, что это репродукция с картины Крамского «Неутешное горе», — долго не верила, спорила.
Бабушка моего раннего детства всегда видится мне в образе той пронзенной горем матери с картины Крамского.
Когда в 1912 году я стала учиться в городе в гимназии и поселилась у бабушки, я видела ее повседневно в будничных делах и заботах. Ореол прекрасной скорби вокруг нее не то что померк, а как бы растушевался и брезжил уже из прошлого. Но это я опять опережаю время.
ДЯДЯ ВАНЯ
С бабушкой жила ее младшая дочь, та самая тетя Настя. В свои двадцать пять лет она не была замужем, да так и осталась одна.
Старший сын бабушки, дядя Ваня, тоже жил с ними, но не всегда. Временами он уезжал в Петербург, а однажды целых полтора года пробыл за границей.
Бабушка растила дяди Ваниного сына, моего сверстника, чернобрового, синеокого Сашу.