Лет тринадцати-четырнадцати, когда я была уже довольно начитана в русской классике, с упоением поглощала романы Тургенева, добралась до Гончарова, я вдруг усмотрела в Дарье Петровне поразительное сходство с другой бабушкой — с Татьяной Марковной Бережковой.
Роднили их здоровая старческая красота, живые темные глаза, в которых могли засверкать и молнии, гордая осанка и свободная простота в манерах.
О той бабушке ее племянником Райским сказано, что всю жизнь она как по пальцам знает, каждого насквозь видит и никаких ошибок не делает. Она не дает одолевать себя жизни, а сама ее одолевает и тратит силы в этой борьбе скупо.
Татьяна Марковна не могла видеть человека без дела, любила распоряжаться, повелевать, действовать. Верила в то, что каждому человеку судьба дает какой-нибудь дар, а если был лежебокой и загубил себя — сам виноват. Ее мир замыкался границами имения и города, раздвигать жизнь дальше этих пределов она не стремилась. О благе общем слышать не хотела: знай, мол, всяк себя!
Она управляла именьицем Малиновкой, как маленьким царством, мудро, экономично и хлопотливо, но деспотически и на феодальных началах.
Эти особенности натуры помещицы Бережковой я могу недрогнувшей рукой вписать в характеристику своей бабушки Вороновой, поднявшейся по прихоти судьбы из прачек в домовладелицы.
Писатель признавался впоследствии, что в бабушке, созданной им, отразилась, как клочок неба в пруде, сильная, властная, консервативная часть Руси и что старуха Бережкова есть ее «миниатюрная аллегория».
Но в самом романе он восхищается бабушкой, ее добротой, умом, здравым смыслом, ее мужеством и стойкостью. Он устами Райского говорит, что только великие души перемогают с такой силой тяжелые скорби. Им, как орлицам, даны крылья летать над облаками и глаза — смотреть в пропасти.
Он сравнивает несущую свою беду бабушку с «царицей скорби» Марфой Посадницей и даже с женами «титанов, колебавших небо» — декабристов.
Такую великую силу — стоять под ударом грома, когда все падает вокруг, — бессознательно вдруг, как клад, находит в себе русская женщина из народа, — говорит он. Гром бьет ее, огонь палит, но не убивает женскую силу.
Прекрасный гимн, исполненный преклонения и восторга перед величием духа русской женщины!
По сей день я помню почти дословно строки этой патетической, проникновенной хвалы. И как часто вспоминала их в годы Великой Отечественной войны!
Правомочны ли были такие высокие аллегории в адрес обуянной своим семейным горем Татьяны Марковны? Не знаю. Тогда я принимала все это безоговорочно. И так же доверчиво переносила на личность своей бабушки.
Мысленно видела ее, ослепшую от горя, у гроба сына Ферапонта, у могилы связанных с ним заветных надежд, но по-прежнему величавую, несогбенную.
Представляла ее настигнутую «позором» ареста и заключения старшего сына Ивана, но сумевшую сохранить достоинство, выстоять и не дать его, поднявшегося со дна своего «обрыва», в обиду злоязычным обывателям.
Все это были, конечно, литературные реминисценции, быть может ранняя бессознательная дань пробуждавшемуся во мне стремлению к творчеству.
И все же какое-то чутье подсказывает мне, что героическая сторона в натуре Дарьи Петровны не была моим чистым досужим домыслом, а действительно существовала, жила подспудно, глубоко запрятанная.
Я с готовностью внесла бы в биографию бабушки, как истинный подвиг, тот факт, что во время еврейского погрома она укрыла у себя бежавшего мимо ее дома, обезумевшего от страха старого часовщика. Но об этом событии до меня дошли одни только намеки. Все, что касалось 1905 года, начиная от властного стука жандарма, пришедшего за сыном, и кончая уличными бесчинствами и зверствами черносотенцев, было в бабушкином доме под запретом. Об этом боялись вспоминать.
Итак, на моей памяти Дарье Петровне не выпало случая проявить высокий героизм. В обыденной жизни выступали на первый план совсем другие свойства: пресловутый здравый смысл, изрядный консерватизм и нешуточный деспотизм.
На этой почве и возникали между бабушкой и ее домочадцами конфликты. Чаще всего сталкивалась она с дядей Ваней. Точнее сказать, тут шла то затаенная, то вырывающаяся наружу борьба двух противостоящих друг другу сильных характеров.
Дядя Ваня был полной противоположностью своей матери. Она — собственница, он — убежденный враг собственности. Она — верующая, он — атеист. Она — ревнительница устойчивости, благонамеренности, правопорядка, он — протестант, взрыватель устоев.
В детские годы я, конечно, не понимала этого, но положение блудного сына, возвращавшегося время от времени под материнский кров, было тяжелым, а сам дядя Ваня подчас ощущал его как трагическое.
Он, собравший неопровержимо убийственный материал об условиях быта воронежского пролетариата и ремесленного люда, он, беспощадно обличавший общественный строй, который обрек создателей всех материальных ценностей на нищету, на прозябание в трущобах, — сам он вынужден был жить на ренту с доходного дома. Какой издевательский парадокс!