У Адема в запасе всегда была тысяча историй для меня и еще больше для Мелиха, и он рассказывал их ему на своем языке, которому учил его с самого рождения. Я знала на нем всего несколько слов, этого не хватало, чтобы понять сказки, которые он рассказывал шепотом, как не хватило бы одного золотого зуба, чтобы стать богачом. Когда он отвечал молчанием на некоторые мои вопросы, по его глазам я понимала, что ту историю, которую он рассказывает сейчас сам себе, ни за что на свете не расскажет никому, слишком хорошо он знает ее.
А в моем прошлом не хватает лет, словно кто-то разрезал на две части ленту моей жизни, а у меня не получается связать ее развевающиеся концы. Раньше я часто вспоминала прошлые годы, дом, где я жила ребенком, рыжие волосы моей матери, моего отца. Он придумал мне прозвище — Ленетта, мать считала это имя нелепым, а я в глубине души любила, когда он называл меня так. Я вспоминала красную садовую калитку и кукурузное поле, в котором любила прятаться, лес, где я воображала, что заблудилась. Но воспоминания постепенно бледнели, таяли и вскоре совсем пропали, оставив после себя только смутное ощущение чего-то ужасного, веющего пустотой и смертельным холодом.
Тем более странно, что воспоминания кружатся в моей памяти, словно безжалостная, вечно заведенная карусель, а картины прошлого снова и снова встают передо мной бессонными ночами. Иногда среди белого дня мне начинает вдруг казаться, что мне семь, девять или двенадцать лет и окружающий меня мир исчез, его сменили другие пейзажи, подобные театральным декорациям, что меняются и поворачиваются за опущенным занавесом. Я никогда никому не рассказывала об этой упрямой природе воспоминаний, все время упиравшихся в один-единственный, определенный день, после которого наступало это ужасное, бросающее в дрожь полузнание, моя память словно пыталась перепрыгнуть это препятствие и проникнуть наконец в неизвестность.
В воспоминаниях я часто возвращалась в то время, когда встретила Адема, но даже это я припоминала смутно. Помнила его смуглую кожу, его акцент, его руку на моем лбу, но не то, как мы встретились, об этом он рассказал мне потом. Кажется, однажды ночью я постучала в дверь отеля, где он работал, повторяла, что ищу свой дом, но не смогла ответить, где живу, и как меня зовут, хотя и не казалась пьяной. Несмотря на то что у меня не было денег, он отвел меня в незанятую комнату и купил мне поесть, сказав, что я могу остаться и поспать. На вторую ночь я неожиданно появилась у стойки и сказала, что не могу спать одна, и, взяв его за руку, увела наверх.
Я помню, что несколькими днями позже он привел меня сюда и поселил в этой комнате, которая и сейчас моя. Забавно, что он оказался ночным сторожем, я всегда представляла себе его с фонарем, освещавшим мне путь в те дни, когда я шла на ощупь, едва выбравшись из темноты, и я не знаю, кто из нас больше был чужим в окружавшем нас мире. В день моего девятнадцатилетия — как значилось в моем удостоверении личности, найденном в сумке из искусственной кожи, единственном оказавшемся при мне имуществе, — я узнала, что беременна, и Адем решительно сказал мне: «Ты остаешься». Он хотел, чтобы мы поженились, а я не хотела, и мы сыграли свадьбу после того, как бросили кости. Таким образом Адем заполучил документы, а я другую фамилию. Наверное, я осталась в большем выигрыше, получила возможность не прятаться более и ходить с открытым лицом, и никто отныне не мог оспорить мое право быть другим человеком.
Наш сын снискал доброе отношение людей, живущих рядом. К нам, я это знала, соседи относятся с недоверием: хотя Адем и прожил в этом квартале десять лет, он слишком смугл, продолжает говорить с сильным акцентом, но главным образом соседи не любят меня. Они помнят меня такой, какой я появилась, — худой и молчаливой девочкой-подростком с вечно опущенными глазами. Я помню наши первые появления на улице под любопытными взглядами, Адем держал меня под руку, а я думала, что мы никогда не дойдем до дома. Когда мой живот внезапно округлился, взгляды только усилились. Прошли годы, но ничего не изменилось, мы с ним всегда будем здесь чужаками.
Адем хранил все почтовые календари,[3] по одному на каждый год, проведенный во Франции. Он перевязывал их ленточкой, и на некоторых неразборчивым для меня почерком были сделаны пометки. Когда Мелих подрос и стал понимать, что такое время, он начал вынимать их из ящика, звал отца и, показывая пальцем на какой-нибудь день недели, спрашивал меня: «Мама, а что ты делала тогда? А тогда, а тогда?»