Мне вдруг страшно захотелось исчезнуть. Меня тошнило от запаха цветов, смешанного с больничными запахами — эфира, больничной пищи, фекалий… и удушливости. Вспомнилась Ирландия, обдуваемые ветром поля над Каррикдремом и тускло-голубая туго натянутая поверхность моря, протянувшегося до самого Белфаста с его портальными кранами, шпилями и плоскими темными холмами. Недавно я получил одно из редких писем Хетти, в котором она беспокоится по поводу войны и волнуется в связи с беременностью Крошки. Словно документ из прошлого века — на толстой плотной бумаге с выдавленным стилизованным изображением святого Николаса, выписанный образцовым, чуть шатким почерком Хетти с перечеркнутыми сверху буквами «t», испуганными «о» и остроконечными «d», «h», «к». «Надеюсь, Вивьен не испытывает неудобств. Надеюсь, что ты бережешь себя и нормально питаешься, потому что в это беспокойное время всего важнее Диета. Отец по-прежнему чувствует себя неважно. Наконец прошел Дождь, но мало, все высохло, сад Очень Плохой…» Время от времени я фантазировал, как бы грезил наяву, представляя, что если дела обернутся плохо — если кто-нибудь меня выдаст или я сам попадусь из-за собственной беспечности, — то проберусь в Ирландию и спрячусь в горах, найду убежище среди скал, в зарослях можжевельника, и Хетти будет каждый день приезжать ко мне на запряженной пони двуколке с накрытой белой салфеткой корзиной еды и будет сидеть со мной, пока я ем, слушая мои рассказы, исповеди, признания грехов.
— Мне надо идти, — сказал я. — Когда приедут твои родители?
Вивьен заморгала и встряхнулась; интересно, куда мечтала скрыться она?
— Что? — переспросила она. — О, к концу недели. — В кроватке младенец издал во сне звук, похожий на скрип ржавых петель. — Не забыть окрестить; ныне всякое может быть. — Вивьен с раздражавшим меня упорством все еще цеплялась за немногие жалкие остатки христианской веры; это было постоянным источником трений между нею и ее матерью. — Думаю, окрестим в Оксфорде, как по-твоему?
Я пожал плечами.
— Между прочим, как собираешься его назвать? — спросил я.
В моих словах, должно быть, прозвучала обида, потому что она быстро подалась вперед и, положив свою руку на мою, смиренно, хотя и не в состоянии спрятать улыбку, спросила:
— Дорогой, ты бы не хотел, чтобы его назвали Виктором, не так ли?
— Нет, ему бы ужасно доставалось в школе от немецких школьных старост, если мы проиграем войну.
Я поцеловал ее в холодный бледный лоб. Когда она приблизилась ко мне для поцелуи, воротник ее ночной кофточки чуть приоткрылся и я мельком увидел ее налитые серебристые груди. К горлу подступила жаркая волна какой-то мучительной жалости.
— Дорогая, — проговорил я, — я… я хочу…
Я почти встал на колени на краю кровати, рискуя опрокинуться на пол; Вивьен поддержала меня за локоть и, протянув руку, тронула мою щеку.
— Знаю, — прошептала она, — знаю.
Я отошел от кровати, застегивая пуговицы пиджака и роясь в карманах. Она, наклонив голову набок, с веселым любопытством разглядывала меня.
— Не странно ли будет в предстоящие недели — продолжала она, — стать свидетелем всех этих душевных волнений, слезливых расставаний? Право, отдает средневековьем. Чувствуешь ли ты себя рыцарем, уходящим на битву?
— Я тебе позвоню, когда буду на месте, — вместо ответа сказал я. — То есть если сумею. Может статься, не дадут звонить.
— Черт возьми, это даже интересно. И тебе дадут пистолет, невидимые чернила и всякое такое? Знаешь, я всегда хотела быть шпионкой. Знать секреты.
Она попрощалась со мной воздушным поцелуем. Закрывая дверь, я услышал, как заплакал младенец. Надо было ей сказать; да, надо было сказать, чем занимаюсь. Кто я такой. Но тогда и ей следовало бы сказать мне раньше.
Старость, как однажды сказал один из очень близких мне людей, это не то предприятие, на которое легко решиться. Сегодня я посетил врача, впервые после своей опалы. По-моему, он был несколько холоден, но неприязни не показывал. Интересно, каковы его политические убеждения и есть ли они у него. Это, откровенно говоря, старый сухарь, долговязый и костлявый, вроде меня, но умеющий хорошо одеваться: рядом с ним, облаченным в темный, пошитый со вкусом, хорошо подогнанный костюм, я чувствую себя чуть ли не оборванцем. В разгар обычного ощупывания и простукивания он поразил меня, неожиданно, но абсолютно бесстрастно заметив: «Огорчен этой шумихой вокруг ваших шпионских дел в пользу русских; должно быть, довольно надоедливо». Да, действительно надоедливо: никто еще не произносил этого слова применительно к данным обстоятельствам. Пока я надевал штаны, доктор сел за стол и стал делать запись в мою историю болезни.
— Состояние довольно приличное, — рассеянно заметил он, — учитывая обстоятельства.
Перо скрипело по бумаге.
— Я могу помереть? — спросил я.
Он с минуту продолжал писать, и я было подумал, что он не расслышал, однако он остановился, поднял голову и посмотрел вверх, как бы подыскивая слова.