Этот иррациональный задний план заполнен не только живыми существами, но и множеством вещей, которые призваны играть ничуть не меньшую роль, чем одушевленные лица: шляпная коробка, которую городничий надевает на голову вместо шляпы, когда, облачившись в роскошный мундир, в рассеянности спешит навстречу грозному призраку, – это гоголевский символ фальшивого мира, где шляпы – это головы, а шляпные коробки – шляпы, а расшитый золотом воротник – хребет человека. Наспех нацарапанная записка, которую городничий посылает из трактира, сообщая жене о высоком госте, к приему которого ей надлежит готовиться, сплелась с трактирным счетом Хлестакова, потому что городничий впопыхах схватил первый попавшийся обрывок бумаги: «Спешу тебя уведомить, душенька, что состояние мое было весьма печальное, но, уповая на милосердие Божие, за два соленые огурца особенно и полпорции икры рубль двадцать пять копеек…» И эта путаница опирается на прочную логику гоголевского мира, где названия рыбы – божественная музыка в ушах гурманов, а огурцы – потусторонние существа, но менее могущественные, чем божество, которому поклоняется провинциальный городничий. Эти огурцы выращивает Хлестаков в красноречивом описании своего идеала светской жизни: «На столе, например, арбуз [который представляет собой не что иное, как сублимированный огурец] – в семьсот рублей арбуз». Жидкий суп, где «какие‐то перья плавают» [вместо золотистых пятен мерцающего жира], которым Хлестакову пришлось довольствоваться в трактире, преображается в его рассказе о столичной жизни в потаж, привезенный в кастрюльке на пароходе прямо из Парижа; дым воображаемого парохода становится как бы божественным испарением этого воображаемого супа. Когда Хлестакова провожают в дорогу, усаживая в бричку, городничий приносит голубой персидский ковер из чулана (набитого подношениями его бородатых подданных – городских купцов); слуга Хлестакова подкладывает под него охапку сена, и ковер превращается в волшебный ковер-самолет, на котором Хлестаков совершает свой отлет со сцены под серебристый перезвон бубенцов и лирический призыв ямщика к волшебным коням: «Эй вы, залетные!»: русские кучера любили давать лошадям ласкательные имена, и можно предположить (в угоду тем, кто интересуется личным опытом писателей), что в позднейшие годы во время своих бесконечных странствий Гоголь изрядно пополнил свои познания путевого фольклора; и этот поэтический порыв, с которым исчезает Хлестаков – мечтательный инфантильный мошенник, – словно отворяет ворота для отъезда самого Гоголя из придуманной им России в туманные дали, где бесчисленные немецкие курорты с минеральными водами, итальянские развалины, парижские ресторации и палестинские святыни смешаются точно так же, как Божественное Провидение и пара соленых огурцов в письме растерянного городничего.
Забавно вспомнить, что эта сновидческая пьеса, этот
Пьесы Гоголя – это поэзия в действии, а под поэзией я понимаю тайны иррационального, постигаемые с помощью рациональной речи. Истинная поэзия такого рода вызывает не смех и не слезы, а сияющую улыбку беспредельного удовлетворения, блаженное мурлыканье, и писатель может гордиться собой, если он способен вызвать у своих читателей, или, точнее говоря, у кого‐то из своих читателей, такую улыбку и такое мурлыканье.