Никогда не упражнявшийся в силе, я с изумлением смотрел, как кулаки налились железом и остервенело молотили по затылку и ушам заслонявшегося каролингца. Парень был крупнее меня, но сгорбился и сел, закрываясь руками от моей взбесившейся оболочки, которую я не смог бы остановить, даже если бы пожелал. Душу захлёстывали восторг и ужас, и под рёв ангельских труб перед глазами рухнул тот же занавес, который опустился перед бегством из Розенфельда.
Когда меня оттаскивали и пытались бить набежавшие каролингцы, безупречность ума пребывала со мной — как и полная его неспособность управлять мускулами. Глаза сами фокусировались на следующем враге, и, пока кто-то не крикнул: «Боже, да он сумасшедший, отойдите!», я лупил чью-то рожу с приподнятыми кверху усиками и сбрасывал руки её товарищей, не чувствуя ударов по собственному телу.
Драка случилась в конце второго курса. Эти два года были разными. Надо всё же по порядку…
Мой дядя Ханс сбежал из Одессы от красных сразу после революции. Когда я нагрянул в его дом на окраине Штутгарта, тёзка находился почти что при смерти. Опухоль съедала изощрённый мозг и, как ни бились врачи, продолжала разрастаться. Левая часть обритого черепа Ханса надувалась. Морфий на время снимал боль, и в один из таких периодов спокойствия его печальный сын пригласил меня в кабинет.
Несмотря на полузабытье, Ханс вспомнил письмо Хильды обо мне, выслушал мою речь насчёт любви к ботанике и экзаменах на химическое отделение и остановил, когда я начал рассказывать о штурме колонии. Он молча написал записку дальнему родственнику, который преподавал агрохимию в высшей школе Хоэнхайм.
Я отнёс записку родственнику и облился потом, когда услышал, как он что-то рычит мне на вюртембергском диалекте, и ничего не понял. Переспросив, я различил слово «экзамен» и дату. Все предметы удалось сдать на приемлемые оценки, и протежёр подтолкнул мою папку к стопке, куда складывали дела будущих студентов.
На первом курсе я провалился в науку, как в полынью. Хильда написала, что (здесь она употребила фамилию, которую мы договорились употреблять вместо «Бейтельсбахер») переехали далеко на восток и пока не сообщали ей о планах. Письмо это ещё глубже вогнало меня в органическую химию и почвоведение. Кристаллические решётки, фосфорные и калийные удобрения чуть-чуть отодвигали стыд и горе, которые сплелись и замерли под селезёнкой.
Хоэнхайм захватывал дух. Институт сельского хозяйства разместили во дворце герцога Вюртембергского, точнее, в длинных двухэтажных крыльях. Усадьбу построили на холме, с пологих склонов которого спускались плодовые сады и поля. И с вершины, и стоя по грудь в травах, я всегда видел окрестные горы и крыши деревень. Штутгарт был незаметен и ничем не напоминал о себе, и в этом заключалось величайшее счастье.
Орущий город с его зазывалами, суетой авто, всепроникающими сенсациями газетчиков, соревнующихся в скорости добычи фактов о всё более зверских преступлениях, с кинематографами, предлагающими каждый день проживать чужие жизни, с магазинами готового платья вместо портных, с забирающимся ввысь домами, с круговертью вывесок, которые вмешиваются в твоё сознание и заполняют его мельтешением, — короче, это скопище криков и разодранного на куски времени, этот комок чуждой мне материи располагался вдалеке и более не напоминал о себе.
Живя на горе и вдыхая медовый запах орхидей и бегоний, я будто и не девался никуда из степи. Нет, конечно, горы и леса поразили меня буйством рельефа, и я ещё долго чувствовал тревогу, пробираясь через бурелом и обматываясь паутиной, но всё же здесь хранились шёпот трав и закатная светопись. Я прижимался к земле и забывался на долгие часы.
Через поля, заставленные теплицами и утыканные измерительными приборами, к Штутгарту тянулась ниточка трамвая. Трамвай катился сквозь поля кукурузы и врывался в дубраву, надрывно звеня. Так вожатый предупреждал велосипедистов, которые выскакивали сбоку с незаметных тропинок и прямо под трамвайным носом.
Впрочем, обманывать себя долго было невозможно. Даже плинингенские пасторали не награждали меня покоем. Даже лёжа в траве с учебником, я не мог изгнать тревогу. Как фотоплёнка в кровавом свете лаборатории, предо мной проявлялись картины предательства. Брат вываливается с дверцей на пол чердака — пол некрашеный, между досок торчит сено, слева ветхий верстак, справа зияет провал лестницы. Фридрих скрывается в нём, и я припадаю к окну. На отце шинель с выглядывающей из рукава подкладкой и измазанные грязью сапоги. Левая его кисть висит, не двигаясь, правая закрывает тело и принимает каждый удар, но у него не получается защищать сломанные рёбра, от боли отец теряет сознание и роняет голову в пыль.