Над отцом двое: азиат, невесть откуда появившийся в степи. Его плоское лицо напоминает полумесяц, а удлинённый подбородок — лопатку для пересаживания цветов. Под шлемом у него какие-то бинты, и он наносит удары, подскакивая на хромой ноге. Второй маленький, какой-то северянин, светлый и ловкий — привыкший к расправе, злобный. Он хватает мать за щёку, и я вижу, что рука его огромна и темна, как морковь, вытащенная из смоченного дождями чернозёма, с рубцами от лопаты.
Из сарая выходит вразвалку тот, кого я запомнил хуже других, но память всё равно подсовывала его вздыбленный воротник и самокрутку, которую он, видимо, только что раскурил. Он перевернул винтовку так, чтобы использовать приклад для битья, — и это было последнее, что я заметил. Вместо того чтобы скатиться вниз по лестнице и схватить приклад или впиться зубами в морковную руку, я убежал.
Момент… Я не хотел рассказывать об этом долго…
Чтобы заглушить свой стыд, я вытворял разное: и купался зимой в замерзающем озере, и спускался на трамвае в чашу города, чтобы перепиться у первой попавшейся лавки бургундером и вытеснить из памяти яд, сгущавшийся у самого её дна.
Тогда, в Розенфельде, я повёл себя как посторонний, как будто был наблюдателем, а не сыном и братом. Эту внешнесть должен был перебить зов крови, но почему-то не перебил.
От этого стыдное воспоминание расцвело, подобно хищному цветку, в моём сердце, и я признал, что был не просто трусом, а выбрал бегство, потому что на самом деле не любил родителей, Фридриха, Катарину. В этом признании было много правдивого: ни к кому из них у меня не было особенных чувств, кроме младшей Анны, ещё безгрешной и открытой степи, её я любил. Впрочем, теперь я не чувствовал и не помнил даже её голоса и кожи.
Когда я стоял у соседского забора, любовь могла бы схватить меня за хлястик и удержать, но нет, я не любил. Колонистская строгость и отстранённость родителей, нарожавших много детей из-за суеверных соображений и не знавших, что с ними делать, кроме неловкой муштры, оставили меня один на один с моралью. А мораль без любви слаба. И всё-таки я уповал, что час-полтора, через которые могла бы прибыть подмога, их спасут.
Впрочем, эти оправдания не годились для заговора от боли и стыда, к которым примешивалась гаденькая догадка, что я просто-напросто трус, вот и всё. Ведь правда же: даже в гимназии я замечал, что-то всегда ёкало внутри меня, когда рядом начиналась драка. И давайте я признаю, хотя тяжело это произносить вслух даже сейчас: типичным поведением Ханса Бейтельсбахера было бегство от любой драки.
Поэтому в Хоэнхайме я решил, что начну избывать стыд и учиться драться, а научившись, буду навязывать потасовки самыми свирепым подонкам, пока не затопчу трусость, которая не позволила мне умереть вместе с родными.
Итак, в «Снопах» меня скрутили агрономы, по счастью оказавшиеся в ближнем зале. Какой-то старшекурсник сел мне на грудь и нажимал моими же руками мне на рёбра, почти как утопленнику. Горны, трубившие охоту, стихли. Я разжал зубы и сказал: «Хватит». Один из каролингцев крикнул, что вызывает меня на бой. Я кивнул. Уроки Мартина пошли на пользу.
День за днём я приходил к Шпильхаусу, за которым начиналось густолесье с мягким слоем еловых иголок. На них можно было падать без страха вывихнуть или сломать что-нибудь. Мартин, мой сосед по комнате в западном крыле, куда селили студентов, дрался на турнирах по боксу. Он быстро научил меня всему необходимому: каким шагом наступать и отступать, как подбираться близко, скручивать торс и распрямляться в ударе, нырять под руку врага и молниеносно разить наверняка. Дальше требовалась практика, и я выжидал момент, чтобы обрушиться на по-настоящему опасного врага.
«Есть запрещённый приём, — сказал Мартин, стаскивая с моих рук перчатки, — ты должен захотеть убить соперника и драться, по-настоящему этого желая. Чистоплюи запрещают такое, потому что вроде как неблагородно, да и за излишний пыл судья снимет очки. Но поверь мне, подпольные бои может выиграть только тот, кто стал убийцей».
Возвращаясь из «Снопов», пошатываясь от свободы и наслаждения, не выветрившихся ещё из тела, я видел впереди огни дворца и предвкушал исповедь Мартину-учителю. Сзади зашуршали листья. Я обернулся и увидел парня без студенческой униформы. Он был старше меня, скорее всего, выпускник или магистрант, иначе зачем бы он шлялся ночью у дворца. «Подожди, — сказал парень, вытянув вперёд ладони. — Я Вилли. Я из союза студентов-колонистов. Ты ведь из наших?»
Замявшись, я молчал. Мне было известно о союзе — ещё от попутчиков, с которыми мы тряслись в фургоне по бессарабским шляхам. Колонистам союз помогал поступать и даже платил стипендию в качестве поддержки «народа в пути», которого путь привёл к краю пропасти. Но поскольку я воспользовался протекцией дяди, то предпочитал молчать о своём происхождении, а квакающий акцент выдавал за эльзасский. Все наши родственники оттуда, и все они фермеры, говорил отец.