Худые плечи вздрагивали от этого крика, и нерешительность оставалась за дверью, — подошвы домашних туфель шелестели по облезлым доскам, и на усталый стол, аккурат между раскрытой книгой и россыпью крупных обсидианов, водружался несессер. Он выпускал из заточения склянку с кровью и маленький мешочек из черного бархата, и те занимали место рядом с камнями, дожидаясь своего часа, — но в мансарде не было ничего, что могло бы подсказать им нужное время, и даже луна в этом отношении была ненадежна. Казалось, что она специально задерживается на небосводе напротив этих окон, чтобы от скуки понаблюдать за готовящимся спектаклем: ее блеклый неяркий свет невольно становился поддержкой для тающего огонька свечи. Сливаясь, они расшвыривали тени прочь, заставляли каждый предмет явить свой подлинный облик, — и первым поддавался халат, послушно соскальзывая с плеч, обнажая посеревшую рубашку, прорванную на локтях, и мятые домашние брюки, прихваченные тонким ремнем. Без привычной блеклой ткани на плечах человек выглядел тоньше и нервознее, — движения подводили его, становились неровными, резкими. Черные камни пытались выскользнуть из ладоней, не желали послушно укладываться в назначенные им углубления, и узел на бархатном мешочке оказывался слишком тугим, сопротивлялся попыткам желтых ногтей подцепить его, и скрюченные фитили свечей, широким кругом ограждавших самый центр мансарды, никак не хотели разгораться, вынуждая опуститься на колени и проделать весь маршрут на четвереньках. Но и это не облегчало задачу, — то пальцы путались в лохмотьях, сваленных кучей на полу, то вдруг в колено впивался острый осколок, с легкостью справляясь с ненадежной тканью брюк, то локоть задевал край перевернутой крошечной люльки, и та послушно отодвигалась в сторону, открывая спрятанный под ней ссохшийся крошечный кулачок. Ударившись о него взглядом, человек встряхивался и поспешно завершал приготовления, придирчиво оглядывал результат: черные камни слабо поблескивали, уютно устроившись меж свечей, и широкая дорожка пепла вела от одного к другому, замыкала круг, служила последней оградой для того, что лежало в центре.
— Получится, — это снова срывалось с губ, катилось по мансарде, и умоляющий взгляд боязливо касался ворона.
А потом другие слова звучали среди свечей и лохмотьев, среди костей и обсидианов, среди пыли и пепла, — гортанные и резкие, неясные и забытые, они пропитывали воздух духом древности, плели свой неуютный ритм. Когда-то прочтенные по книге, теперь, спустя годы повторений, они были заучены как молитва, и были выгравированы в памяти мансарды, и в глазах ворона, и даже в безликом свете луны. От их звучания трепетало пламя свечей, и тени устраивали переполох на стенах, то смешиваясь воедино, то разделяясь, и нервно дрожали оконные стекла. Под этот аккомпанемент капли срывались с горлышка флакона, спешили попасть к своей цели и, достигая ее, впитывались в спутанные струны волос, пробирались по высохшим серым щекам, оставляли темный алый след там, где обнажились кости, — и от барабанного боя слов, сплавленного со страшным неистовством голоса, под любопытными лучами луны, свершались изменения.
Мышцы оплетали фаланги пальцев, укрываясь гладкой розовой кожей, и начинала вздыматься грудь под бледно-желтым атласом корсажа; наливалась жизнью шея, и подбородок приподнимался, скрывал посмертный оскал, смыкая розовеющие губы. Румянец вспыхивал на щеках, и кожа лба разглаживалась так, что снова могла выдержать сравнение с фарфором, и расправлялись волосы, струились вокруг лица золотой волной. Тихий стон раздавался одновременно с тем, как утихали последние слова заклятья, и, подчиняясь пристальному, отчаянному взору, приподнимались веки. Ясные глаза, обрамленные темными густыми ресницами, послушно отражали свет луны, и отблески свечей, — не укрывалась от них и глыба перьев под потолком. Желтое морщинистое лицо, обрамленное неухоженными волосами, отражалось в темных зрачках, — но больше там не было ничего: в самой глубине, там, где обычно тлеет огонек разума, теперь плескалась пустота. Ничто не в силах было разогнать ее: ни прикосновение сухих губ к тонким пальцам, ни шепот, раз за разом повторявший дорогое ему имя, так часто и горячо, что оно въедалось в кожу.