«Вернусь в четверг вечером, самое позднее — в пятницу утром», — произнес он тогда, но обращаясь не к Аделе, а приблизительно в ее сторону, потому что Адела хоть и была совсем рядом, но после возвращения из больницы не смотрела ему в глаза, полностью игнорировала его присутствие и если что-то ему изредка и говорила, то совершенно ровным, исключающим малейшую эмоцию тоном. Только он сам и, похоже, их сын — невероятно чуткий, несущий свою неусыпную вахту, — замечали эту отстраненность, это неприметное мщение, вроде пореза бритвой, которая не оставит явного следа, это ее недоверие ко всему, что сделает или скажет он, неверный муж, о чьем предательстве известно исключительно ей, на чьи плечи возложена вина, распоряжается которой исключительно она, поскольку не разменяла ее на мелодраму или скандал, на поношение публичное или в кругу семьи. Адела, вопреки ожиданиям и липким от ужаса опасениям Игнасио Абеля, ничего и никому не сказала, не побежала за утешением к своим родителям или к брату, в чьей голове роилось столько разных подозрений, кто выпытывал, вытягивал из нее признание со страстной и мстительной уверенностью в том, что причиной ее попытки покончить с собой является неверность ее супруга, которому он никогда не доверял. Но и брату не призналась она в том, что в ее намерения входило свести счеты с жизнью. В себя она пришла на больничной койке в санатории и поначалу ничего не помнила, не понимала, где находится, и постепенно, отдельными вспышками, вспоминая о письмах и фотокарточках, о ключе в замке ящика письменного стола, о том, как шла в туфлях на высоких каблуках по усыпанной сосновыми иголками тропинке, об удушье от попавшей в нос воды, она приняла решение ничего не говорить, сперва — по причине упадка сил, позже — чтобы никто не совал нос в ее обиду, которую она предпочитала иметь в неразменном виде, иметь целиком и обрушить на того, кто унизил ее, поскольку обида эта в той же мере относится к тайне супружеской жизни, как и ее любовь прежних времен, как и ее тайное вожделение женщины робкой и уже не первой молодости, в которой никто не мог бы заподозрить наличия бурных страстей. Она не повысит голоса. Не выдвинет обвинения. Не опустится до демонстрации своего горя, не сведет к этому оскорбление, нанесенное мужчиной, которому она верила в шестнадцать лет, несмотря на его странности, на его отстраненность, на долгие периоды охлаждения. Не предоставит никому, ему — уж тем более, возможности ее пожалеть; не устроит перед ним истерику, которая сможет оправдать его стремление бежать, выйти из удушающей обстановки. Не даст ему и почувствовать облегчение, сначала все отрицая, а потом по чайной ложке кормя ее лживыми оправданиями, обещаниями к ней вернуться, основанными на одной лишь мужской трусости да более или менее преходящих угрызениях совести. Она выбрала молчание. Рассеянно кивала, когда он что-нибудь ей говорил, смотрела куда-то в сторону или легким движением руки давала понять, что не поверит ни единому его слову, низводя его из категории неверного мужа до обычного мошенника, жулика-комедианта, типа в высшей степени недостойного. В воскресенье, когда на столе уже стояли тарелки и лежали приборы, а время обеда несколько сдвигалось, потому что и она, и ее родители еще не полностью потеряли надежду, что из Мадрида все-таки приедет Виктор (как он пообещал дону Франсиско де Асису и донье Сесилии), она увидела, как муж направляется к ней и детям, и сразу же поняла, что он хочет сообщить, что уедет в Мадрид сразу после обеда, а не вечером и не завтра утром, как заверил их в субботу по приезде (машина неисправна, сдана в мастерскую; сказали, что забрать ее можно будет в понедельник или во вторник; пока еще существуют планы и представления о ближайшем будущем). Она видела не только то, что он приближается, но и то, что он колеблется. С долей сарказма и с холодным предвидением, почти что с жалостью к нему (он так сдал, так нервничает в последнее время) Адела отметила его напряженность — она слишком хорошо его знает, лучше всех, и видит, как выдают его, о чем он даже не подозревает, его собственные движения и жесты: муж ее совершенно не умеет врать и всегда крайне нерешителен, когда требуется четко выразить, чего же он хочет. Она притворилась, будто не замечает его, будто все ее внимание поглощено служанками, за которыми нужен глаз да глаз: как они раскладывают салфетки и приборы по обе стороны тарелок на столе под навесом с виноградными лозами, в северной части сада — там, где не так жарко, где ниточкой струится вода из позеленевшей, покрытой мхом каменной чаши, даруя подобие свежести. Стоило им остаться наедине, как спектакль, разыгрываемый для чужих глаз, становился гораздо более неловким. Оказавшись без свидетелей, они не знали, как друг с другом говорить. Он оттягивал момент, когда скажет, что намерен уехать сразу после обеда; Адела чувствовала, как его тяготит то, что обед все откладывается и откладывается, поскольку брат ее все не едет; время парализовано и в то же время скачет галопом; время отправления поезда все ближе, обеда все нет, а он так ничего никому и не сказал. То, что дон Франсиско де Асис вышел, держа в руке свои старомодные карманные часы, стало для Игнасио Абеля огромным облегчением. Тесть желал удостовериться, что его часы не отстали. Он тоже ждет и недоумевает, какие такие дела могли настолько задержать в Мадриде его легкомысленного и опасливого сына. «Ведь знает же, что мать беспокоится», — бормотал дон Франсиско де Асис, уже без всякой театральности, внезапно совсем постаревший: в сорочке без воротника, подтяжки висят по бокам, чуть не до колен. «Ничего не случилось. Он вечно опаздывает. Лучше нам просто сесть за стол и больше его не ждать», — Адела адресовала эти слова отцу, но на самом деле говорила для Игнасио Абеля, на которого не глядела: это с него, умирающего от нетерпения, снимает она тяжесть, ему адресует сообщение, что ей все равно — пусть едет в Мадрид сегодня, хоть прямо сейчас; что ей это настолько безразлично, что она сама приложит все силы к тому, чтобы обед появился на столе как можно скорее и у него хватило бы времени успеть на поезд, хоть он так и не решился сказать ей, что уезжает.