Вскоре после письма Мицкевича Одынцу, в мае 1828 года, Вяземский писал жене: “Мицкевич импровизировал однажды трагедию в стихах, и слышавшие уверяют, что она лучшая или, лучше сказать, единственная трагедия польская. А когда подумаешь, что этот человек гоним и что пьяный Новосильцев и подлый Байков могут играть его судьбою! В хорошее время живем мы, нечего сказать”.
“...Там, на севере, в Польше, сияют сборища звезд; почему же по той стезе сияет их столько? Не твой ли взор, исполненный огня, пред тем как угаснуть в могиле, беспрерывно туда обращенный, зажег эти ясные следы? Полячка! И я дни свои отживу в скорби уединенной...” — так говорится в сонете Мицкевича “Гробница Потоцкой” (той самой Потоцкой, прототипа Марии “Бахчисарайского фонтана”); и Вяземский — автор приведенного перевода — не дерзнул переложить в свои стихи ни эту пронзительную песнь тоски, ни вообще “Крымские сонеты”, давшие Мицкевичу небывалую до того славу, сказавшие о тоске по родине так, как никто еще, быть может, не сказал.
Любопытно: говоря о “Крымских сонетах”, два совершенно разных поэта нашли один и тот же образ. Пушкин: “Певец Литвы в размер его (сонета. —
В самом деле, тюрьма, “весна из окна темницы”, мечта узника о воле — это поистине тема: Мицкевич в изгнании. Даже искренняя и сердечная дружба русских была отравлена для него неволей в чуждой ему “метрополии”. И он был насторожен, щепетилен и горд, а порой подозрителен, скрывая это за маской учтивости и куртуазности.
“Не всегда внушал он доверие на тех самых довольно частых банкетах, о которых упоминает Пушкин, — писал о Мицкевиче Л. Реттель со слов его самого. — На одном из них, когда со всех сторон осыпали Мицкевича похвалами и лестью, кто-то сказал:
— Вот — ты уж никогда не будешь нашим врагом.
— Не верьте ему! — вскричал другой литератор... — Разве вы не заметили, что он ни разу не напился с нами так, как напиваемся мы. Доказательство большой с его стороны осторожности...
В другой раз, когда кто-то из Гагариных крепко обнимал его, целовал, уверял в своей любви, Мицкевич ответил: