— Очень верю тебе, что меня любишь, да только на правом берегу Двины. А на левом, в Литве, ты бы не задумался меня отравить, если бы этого требовала ваша политика...”2
Здесь чувствую в хлебе насущном яд,
Напрасно хочу набрать воздуху в грудь.
Ни свободной мысли, ни вольного движения —
Прикованный, подыхаю, как пес на цепи!3
Это, может быть, квинтэссенция темы тюрьмы у Мицкевича. Но вот, пожалуй, самое главное:
Поэзия! где чудная твоя кисть?
Когда я хочу рисовать, почему мысли и вдохновенные образы
Выглядывают из-за слов, как из-за решетки тюрьмы,
Которая скрывает и заставляет увядать их скромное очарование?
Поэзия! где твои мелодичные звуки?
Я пою, но она не слышит моей песни,
Как соловей, король пения,
Не слышит потока, который в глубине,
Под землей, несет свои стоны.
Не только звук и цвет, ангелы-мысли,
Но и перо, рабочий невольник поэта,
Здесь, на чужбине, лишилось голоса
И вместо песни чертит непонятные знаки,
Непонятные знаки песни...4
Эту трагедию — трагедию поэта, живущего в среде и в стихии чужого языка, — сполна может понять, наверное, только поэт.
“Третьего дня, — писал Вяземский жене в мае 1828 года, — <...> Мицкевич импровизировал на французской прозе <...> между прочим, он сравнивал мысли и чувства свои, которые нужно выражать ему на чужом языке, <с младенцем, умершим во чреве матери, с огненной массой, пылающей под землей и не имеющей вулкана для извержения>. Удивительное действие производит эта импровизация. Сам он был весь растревожен, и все мы слушали с трепетом и слезами”5.
Встреча эта — о ней Вяземский потрясенно вспомнит и через 45 лет — происходила как раз на квартире Пушкина “в трактире Демута”. Возможно, в ту ночь и шел один из разговоров о временах, “Когда народы, распри позабыв, / В великую семью соединятся”.
Извержение вулкана — одна из тем, предложенных Импровизатору: “Последний день Помпеи”; стало быть, тоже в своем роде “ключевая” (слово Ахматовой) для тайного “подтекста” повести.