Идея Пермякова была по-божески проста. Пословицы любого языка — это готовые выражения особого набора мыслей, причем на каждый поворот каждой мысли, вплоть до диаметрально противоположного, есть пословица (например, “Век живи, век учись” и “Век живи, век учись, дураком помрешь”). Однако осуществить эту идею значило построить единое исчисление пословичных смыслов — их пропповскую морфологию, периодическую таблицу, “Хорошо темперированный клавир”. Задача оказалась пожизненной.
Г. Л. пригласил нас участвовать в “Паремиологическом сборнике” (1978), и мы подали детальный, на пятидесяти страницах, вывод максимы Ларошфуко из ее темы. Вчерне он был разработан раньше, но для сборника мы еще долго его отлаживали. На двери гостиной у меня дома мы вывешивали слепленную из десятка листов схему порождения максимы, то вклеивая новые звенья, то, наоборот, спрямляя развертывание. На выявление скрытых риторических пружин одной фразы была брошена вся мощь нашей модели (приемы выразительности, комические фигуры, инвариантные мотивы, готовые предметы), и в 35 ходов из сухой формулировки — “психологически верное осмеяние оправдывающегося эгоцентрика” — получалась максима № 313 во всем ее блеске:
Почему мы запоминаем во всех подробностях то, что с нами случилось, но не способны запомнить, сколько раз мы рассказывали об этом одному и тому же лицу? (Pourquoi faut-il que nous ayons assez de mйmoire pour retenir jusqu’aux moindres particularitйs de ce qui nous est arrivй, et que nous n’en ayons pas assez pour nous souvenir combien de fois nous les avons contкes а une mкme personne?)
Статью Г. Л. принял, но какое-то время спустя, совершенно уже задним числом, спросил:
— А где у вас написано, что все это правда?
Мы смущенно промолчали, полагая ответ очевидным. Однако вопрос запомнился и долго меня мучил, перекликаясь с мыслью Пастернака, что “неумение найти и сказать правду — недостаток, которого никаким уменьем говорить неправду не покрыть”, то есть — что возможно блестящее развитие ложного тезиса. Правда,в нашем случае истинность темы как будто не вызывала сомнений — во всяком случае, я немедленно узнал в герое максимы себя самого.
Кроме того, Пастернак Пастернаком, а Ницше (о котором Г. Л., впрочем, вряд ли задумывался) смотрел на дело совсем иначе: